Наталья Казьмина - Свои и чужие. Статьи, рецензии, беседы
Портрет концептуальный, мхатовских времен, открывающий суть его – режиссера. Вадим Гаевский: «Праздники мало увлекали его, как, впрочем, и серые дни. Он был художником не праздников, не буден и не катастроф, он был художником трудных обстоятельств». Он умел их преодолевать. Всегда делал то, что считал должным. Мог художественность принести в жертву смыслу, смысл был главнее. Для него театр всегда был больше, чем театр, и не случайно именно ему писали зрители: «Ваше имя для нас – это некий общественный и нравственный символ».
Портрет лирический, увиденный глазами Виктора Гвоздицкого, с которым режиссер репетировал роль Сирано: «Это был шикарный и естественный человек. Он умел одеваться, ему безумно шли костюмы. Умел войти, выйти, стоять в центре, поцеловать руку. Умел разговаривать с женщиной. Умел быть ровным с каждым и быть ироничным, жестким. Он не стеснялся «не знать», спрашивать, быть любопытным. Умел слышать… Умел держать дистанцию… Умел чувствовать отношение к себе. Это важная черта для художника – чувствовать и знать, как к тебе относятся. Он был даже способен оценить негативное отношение к себе и увидеть за ним не злобу, а своеобразное проявление верности. Он был настолько многомерен, что иногда ты уже не понимал, совершил Олег Николаевич тот или иной поступок или просто показалось».
А вот и портрет-анекдот. Измученные придирками Ефремова на съемках фильма «Строится мост», в душном углу сидят две «Современницы» – Галина Волчек и Лилия Толмачева. Волчек: «Как ты думаешь, если мы умрем, он придет на наши похороны?» Толмачева: «Ну, это смотря какая репетиция будет».
Когда умирают люди, меняются их портреты. И совсем не потому, что их покрывают лаком. И не потому, что с уходом человека у людей развязываются языки и они пробалтывают чужие тайны. Собственно, тайн в жизни Ефремова не было. Да, в течение долгой и славной жизни у него бывали сложные отношения с коллегами, актерами, властями, собственным сыном. Да, пил, курил и любил многих женщин, он умел жить с удовольствием. Но: «У меня никогда не бывает личных планов», – говорил он. Во главе угла всегда стояло ДЕЛО. С делом он и был повенчан.
После смерти меняются не портреты – меняемся мы, осознавая масштаб утраты. Смерть очень многое превращает в банальность.
Портреты порой, как зеркало, разбиваются на тысячи осколков. В каждом – Ефремов, но в каждом – другой. Объем просматривается, но никак не укладывается в голове.
Харизма
В применении к нему это таинственное для русского уха слово, наконец, обретает ясность и смысл. Ефремов был действительно харизматическим лидером – тем, который вел за собой. В шестидесятых, действительно, был нашим театральным Петром и в борьбе обретал вдохновение. Вокруг него клубилось вольнодумие. В семидесятых-восьмидесятых именно он чаще других расплачивался за просчеты и ошибки шестидесятников как самый известный театральный революционер «оттепели». Никогда не оправдывался, не терял здравомыслия, сохранял трезвость ума и ясную голову, не суетился. Достойно молчал, особенно в последние годы. И обезоруживающе улыбался, как умели только его киногерои.
С Ефремовым в жизни часто повторялась ситуация полузабытого фильма «Свой», где он играл следователя, которого подозревают в преступлении. Он и в жизни всем был свой. Хотя никто не позволял себе с ним панибратства, а он никому не демонстрировал своего высокомерия. Он всем был свой, но при этом главный – Олег Большой, «фюлер», как звал его Олег Табаков, дуче, шеф, как звали его другие. Свой, но отдельный. Лидер. С ним ничего не было страшно, как сказала Галина Волчек. Он умел брать ответственность на себя и отвечать за СВОИ – и чужие – поступки. Когда пришел во МХАТ, мхатовские старики встретили его как спасителя, способного мертвый театр сделать снова живым и любимым. А вот Борис Ливанов после прихода Ефремова во МХАТ, говорят, не переступил больше порога театра. Ефремов умел обижать, терял интерес к людям, но испытывал нескончаемый интерес к делу, и его понимали. Актеры в сердцах называли его предателем и от него уходили. Самые верные. Обиделся «Современник», когда в 1970 году он предложил друзьям и соратникам слиться с МХАТом. Ушел из МХАТа Евстигнеев. Ушла Доронина, ушел Калягин, но – вернулся. Ушла Анастасия Вертинская – и не вернулась. Ушел Олег Борисов, сорвавшийся к нему во МХАТ из Ленинграда. После ухода на вопрос журналистов о самом сильном разочаровании сказал: «У этого разочарования даже есть фамилия». От Ефремова уходили, но, в конце концов, обиды ему прощали.
Любовь – книга золотая
Его просто нельзя было не любить. Обаяние было неотразимым. Сила личности – колоссальной. Был неотразим даже в старости. Седой ежик волос и морщины делали его похожим на какого-нибудь древнегреческого философа. Высок, сухопар, он не казался дряхл, глаза с характерным ефремовским прищуром тонули в сигаретном романтическом дыму, кисти рук длинные и тонкие, как у музыканта. Даже с бородой, которую он отпустил к столетию МХАТа и которая сделала его похожим на обоих основателей театра сразу, был хорош. Человек публичный и яркий, он прожил жизнь на виду у всех. Но любовь осталась его частным делом. Любвеобилен был, женат несколько раз, но никогда и никто не назвал его бабником. Если даже мужчины прощали ему обиды, то что уж говорить о женщинах. Никогда, и ни одна из них, публично плохо о нем не сказала ни слова. Думаю, на дурацкий вопрос, который журналисты задают всем: «Вы могли бы пожертвовать семьей в угоду делу?» – ответ был и так ясен.
Сведения о его частной жизни журналисты тянули из него клещами. А коллеги даже не понимали, зачем тянут: личная жизнь ничего не меняла в генеральном направлении ефремовской жизни. Его взаимоотношения с дамским полом сегодня назвали бы старомодными, публичности и гусарства он избегал, не делая над собой усилий. Чтобы самоутвердиться в глазах окружающих, ему не приходило в голову хвастаться своими мужскими победами. Со времен своей юности он помнил, что это выглядит непорядочно, нехорошо.
Последнее
Николай Иванович Ефремов прожил девяносто четыре года, успев насладиться славой сына. Ефремову Олегу оказалось отпущено чуть больше семидесяти. Последние несколько лет он много болел, ему было больно дышать, иногда по пятнадцать часов в сутки жил на кислородном аппарате. Все чаще говорил: «Мне сейчас не хочется публичности». Все чаще выглядел человеком над схваткой, борцом, у которого все бастионы взяты (или разрушены силой времени?), Сизифом, который устал, как написал после его смерти писатель Леонид Зорин. Но оттого, что он был, не все было разрешено.
В его последних спектаклях, как ни в каких прежних, было много личных интонаций. В «Борисе Годунове» было несколько ошеломляющих откровенностью минут, связанных с ним – актером. Это был странный урок публичного одиночества, Ефремов не стремился быть услышанным. Он желал сказать, выговориться. Может быть, надеясь, что сказанное вслух, наконец, избавит от маеты и грехов. Этот тайный его разговор с собой, случайным свидетелем которого был зритель, смущал невыносимо и совершенно обезоруживал. Хотя бы потому, что в жизни Ефремов никогда публично не исповедовался. И правильно делал.
А потом он поставил «Трех сестер» – самый сияющий свой спектакль, наполненный невероятной жаждой жизни. Финал спектакля, несмотря на потери и горе, испытанные героинями, был светел. «Если бы знать», – неуверенно, глотая слезы, говорили сестры, но Ефремова это не тяготило. Он выделял курсивом другие слова – «надо жить», – словно подчеркивал: только это смиренное и радостное открытие и имеет смысл. И было ощущение, что жить самому Ефремову хочется очень. Чертовски. Уже будучи больным, он начал ставить «Сирано…». И та же мысль: «Жить хочется. Жизни жаль», не раз мелькавшая и в его последних интервью, – неожиданным эхом прозвучала в его последних репетициях. Однажды Виктор Гвоздицкий услышал от Ефремова вскользь оброненную фразу: «Сирано-» о том, что жить лучше, чем умереть. И это так просто и так правильно, и об этом можно размышлять внутри этой пьесы, внутри истории и внутри самой жизни».
Письмо В. Гвоздицкому[5]
Здравствуйте, Витенька!
Сколько лет, сколько зим.
Я не писала Вам писем, а Вы мне не отвечали вечность и один день. Но я обещала Вам написать про «Сирано» – и пишу. Больше про это нигде не напишешь и ни у кого не проверишь. А мысли у меня в связи с этим спектаклем возникли странные. Как, впрочем, и после «Трех сестер», которые мне показались совсем не такими, как про них пишут.
Я никогда не любила Ефремова-режиссера по-человечески. Скорее, уважала и принимала как… объективную данность, такого же кумира, каким был Станиславский или Грибов. Он был мне чужд с его социальностью сценичной. Пошлый и крикливый, грубый по игре и средствам спектакль «Наедине со всеми». Отвлеченная красота «Чайки», холодная, по мхатовским меркам, корявость «Утиной охоты» (реакция молодой девочки на «Город» сейчас похожа на мою тогдашнюю на «Утиную охоту». Она про С. Багова, а я про Е. – отчего этот лысый дядька такой злой? Сейчас отвечаю: какая жизнь, такой и дядька).