Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Жизнь, пропитанная официальностью, захватывала уже и самую отдаленную и задушевную область семейных отношений. Чувства мужа к жене, сестры к брату, отца к детям – тоже должны быть санкционированы верой в престол-отечество. Эту официальщину, поощряемую Николаем Павловичем, подтачивала и разрушала русская литература – последний оплот живого чувства, защита частного мира человека, права на простую, неподцензурную жизнь сердца.
В критических статьях «Москвитянина» молодой Островский впервые выдвинул требование «искренности таланта». По его стопам об искренности в литературе писал и Евгений Эдельсон: «Недостаток искренности заметен не только в литературе нашей, но и в нашей жизни. Наши чувства как-то разделены на такие, которые можно назвать официальными и которые мы с удовольствием обнаруживаем везде без всякой боязни осуждения и насмешки; и на такие, законность и правоту которых мы все признаем втайне, но обнаруживать и высказывать которых не любим»[280]. Реакцию на эту «официальность чувств» Эдельсон находил в презрении ко всякому искреннему душевному движению, которое овладело такими героями, как Тамарин и Печорин, а первые попытки прорваться к живой естественности души – в русской комедии, и прежде всего в комедиях своего приятеля Островского.
Он был прав. Пьесы Островского, «пьесы жизни» по позднейшему определению Добролюбова, даже когда в них не было как будто ярко обличительного содержания, были сомнительны для цензуры тайным протестом живой жизни против ее казенного омертвения. Иначе как объяснить, что даже такая «невинная», благонадежная и «русская» по духу пьеса, как «Не в свои сани не садись», встретила поначалу препятствия по пути на сцену.
Едва отправив пьесу в театральную цензуру, Островский уже вынужден бить поклоны Погодину и просить о заступничестве: «Если можно, то замолвите о ней словечко кому следует. Против нее, как мне известно, уже начинаются интриги»[281].
Драматург получил было надежду на разрешение комедии, как произошла катастрофа. Никогда не знаешь, о какой камушек споткнешься: десятки случайных причин определяют порой, будет пропущена или погублена пьеса.
В те дни в Малом театре готовилась премьера комедии М. Владыкина «Купец-лабазник». Отставной офицер Владыкин недавно прибыл в Москву и сблизился с кружком Островского. Владыкин был знакомым семьи Визард, куда хаживал безнадежно влюбленный в красавицу Леониду Визард Аполлон Григорьев и где охотно принимали его друга Островского. В конце концов Леонида Визард стала женой Владыкина, сам же он горел любовью к сцене и спустя несколько лет определился актером в Малый театр.
Первую свою комедию он написал не без влияния «Банкрота», еще служа военным инженером в Петербурге. Главным ее героем был купец Голяшкин, лицо, понятно, вымышленное. Но, на беду, в Москве оказался его однофамилец. Московский купец Голяшкин решил, что это племянники, с которыми он ссорился, «на дядю комедь делают»[282]. Посыпались доносы к градоначальнику. Граф Закревский, уже наученный историей с «Банкротом», написал об этом в Петербург. Доложили Николаю, и царь немедленно принял радикальное скалозубовское решение: запретить Москве представление пьес, еще не игранных в Петербурге. В своей столице, во всяком случае, он имел возможность самолично удостовериться в мере благонадежности драматического сочинения. Вздыхая о непопечительности своих помощников, государь как бы брал на себя заботу о текущем репертуаре.
Для Островского эта нечаянная беда была уж совсем непереносима: Малый театр только-только начинал репетировать его пьесу.
«Я получил ужасное известие, – пишет Островский спешную записку Погодину в декабре 1852 года. – По именному повелению запрещено играть новые пьесы в Москве, а только игранные в Питере. Граф Закревский писал о “Лабазнике”, что он по поводу его боится возмущения в театре и потому “Лабазник”, по именному повелению, запрещен, потому же последовало и новое предписание»[283].
Кто знает, какие ветры в высших сферах побудили царя отменить вскоре свое прежнее повеление. «Мы так этому все обрадовались!» – ликовал Островский. Но рано. Не успокаиваясь в поисках домашней крамолы, Закревский написал директору театров Гедеонову, что, как он слышал, новая комедия Островского «Не в свои сани не садись» имеет много общего с запрещенным «Лабазником».
Снова Островский умолял Погодина заступиться за него в столице. «И Вы мне, Михайло Петрович, советуете ехать в этот Петербург!» – в сердцах восклицал он в конце своего тревожного письма[284].
Погодин поразмыслил, как помочь молодому драматургу, и по обыкновению начал действовать самым верным способом, то есть не по чиновничьим колеям, а по родству и свойству. Он немного знал сына директора императорских театров Гедеонова – Степана Александровича: когда-то Погодин поощрил его в занятиях русской историей. Гедеонов-младший почитал в Погодине своего ученого наставника. С помощью этого молодого человека, который сам потом займет место отца в управлении театрами и даже сочинит совместно с Островским пьесу «Василиса Мелентьева», Погодин попробовал теперь помочь драматургу. Сын всесильного театрального вельможи сделал, вероятно, что мог, и дипломатично сообщил Погодину:
«О пьесе “Не в свои сани не садись” я узнал, что запрещения не будет. По поводу “Лабазника” готовилась порядочная гроза на московскую драматическую литературу; но все осталось по-прежнему»[285].
Пока все было тихо и мирно, Островский не возлагал на «Сани» каких-то небывалых надежд: рядовая пьеса. Но всякое последнее детище чем-то дороже автору всех старших, а борьба за него сделала его еще важнее. Верстовский не верил в большую удачу, и это расхолаживало актеров. Но, когда репетиции были перенесены на сцену, стало ясно, что пьеса идет с каждым разом лучше, актеры играют смелее, естественнее… Эх, кабы ничто не помешало!
С таким чувством встречал Островский день, который он вспоминал потом всю жизнь. День своего обручения со сценой.
«Всех! Всех!»
14 января 1853 года стоял в Москве сильный мороз.
Освещенный вечерними огнями Большой театр с взметнувшейся над ним квадригой коней ждал зрителей на первое представление комедии «Не в свои сани не садись», даваемой московскими императорскими артистами «в пользу актрисы г-жи Никулиной-Косицкой».
По углам заснеженной Театральной площади сияли сквозь морозную мглу «варшавские» спиртовые лампы на чугунных столбах. Фонари эти, напоминавшие черную букву «Г», были в Москве новинкой. Пустынные просторы площади имели своим единственным украшением фонтан мытищинского водопровода.
Меньше ста лет прошло с тех пор, как на этом месте еще текла Неглинка и на ее топких берегах теснились небольшие деревянные домишки, церковки и огороды. Крутояр возле стены Китай-города был местом городской свалки, а ближе к Воскресенским воротам стояли по реке водяные мельницы. Улица Петровка упиралась тогда в питейный дом «Петровское кружало». По Петровке и возникшую здесь площадь до 1826 года называли Петровской. После пожара 1812 года площадь была заново застроена и реконструирована. В 1825 году здесь, на месте старого театра Медокса, торжественно открылся обновленный архитектором Бове Большой