Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
До середины века в Москве не было строгого деления на оперную и драматическую труппы. Драматические спектакли шли в очередь с оперой и на сцене Большого Петровского театра. Если предполагался бенефис – «актерские именины» – и весь сбор поступал в пользу артиста, ему особенно важно было получить на этот случай большую сцену. Алексей Николаевич Верстовский был великодушен и распорядился отдать для бенефиса Косицкой, хоть и на будничный день, в среду, сцену Большого театра.
Выбрав комедию Островского для своего бенефиса, Косицкая шла на известный риск: кто знает, соберет ли пьеса достаточно зрителей и как будет принята. Во всяком случае, это был жест дружбы. Обычно пьесы для бенефиса выбирали с расчетом – ведь они кормили актера. Правда, Островский уж и вовсе ни копейки не должен был получить за этот спектакль (пьесы, отданные на бенефис, не оплачивались автору дирекцией), но он рад-радёхонек был, что его комедию сыграют, и не печалился, что отдает ее даром. Что и говорить, деньги были б ему куда как кстати, но таков был обычный порядок.
«У нас в России, – объяснял в 1847 году «Московский городской листок», – не развилось еще определенным образом понятие о сборе в пользу автора театральной пьесы… Авторы у нас обыкновенно имеют привычку отдавать пьесы бенефициантам, бенефицианты обыкновенно благодарят обедом у Смурова, а иногда не благодарят вовсе…»[286] Островский сам готов был благодарить Косицкую обедом за то, что она взяла для бенефиса его пьесу.
Для Косицкой с этим бенефисом тоже были связаны большие тревоги и надежды.
Любовь Павловна, казалось, уже пережила апогей своей молодой славы, когда после триумфальных спектаклей «Параши-сибирячки», «Коварства и любви», где она сыграла Луизу, Офелии в «Гамлете» и, наконец, бурного успеха в роли Марии в мелодраме «Материнское благословение» она стала кумиром москвичей, особенно шумного райка. В театр, когда она играла, невозможно было достать билета, громом рукоплесканий встречался каждый ее выход, молодые купчики посылали ей роскошные букеты из оранжереи братьев Фоминых, громко кричали «фора», ее ждали на подъезде студенты, у нее не было отбоя от поклонников.
Сама ее простая и привлекательная внешность – лишенная французской субтильности, но подвижная, легкая фигура, гладко зачесанные светлые волосы, русский округлый овал лица с маленьким ртом и широко открытыми голубыми глазами, красивые плечи и шея, которые она удачно приоткрывала, – при первом же выходе на сцену располагала к ней зрителя. Она умело пользовалась своим голосом – звучным, сильным контральто, была темпераментна в сценах страсти и особенно любила смелые переходы от веселья и смеха – к слезам. Обаятельна была ее простодушная улыбка. Она заразительно плакала на сцене: за нею принималась утирать платком глаза вся зрительная зала. В ее игре бывали истинно вдохновенные минуты, но даже самые преданные ее биографы вынуждены признать, что порою она не знала меры, «нажимала», пользовалась дурными штампами, говорила «задыхающимся» голосом[287].
Вообще она нравилась не всем. Простота ее внешности и «несалонный» простецкий говорок, от которого она никак не могла избавиться, вызывали у публики первых рядов кресел легкое раздражение. Графиня Ростопчина с ревнивой несправедливостью – Евдокия Петровна была слишком женщиной, чтобы легко перенести чужой успех, – бранила Косицкую, увидев ее в «Царской невесте» Мея. Актриса показалась ей просто противной – «существо репообразное, с головою вроде арбуза, кочана капусты или неправильной дыни». «Она выходит какой-то простофилей, – изливала свой яд Ростопчина, – какой-то глупой и вечно улыбающейся девчонкой. Что за гнусный холопский выговор! Это уж и не сенная девушка, а работница из мещанского дома, Матрешка или Палашка с орешками в зубах»[288].
Но, пожалуй, как раз то, что не нравилось Ростопчиной, увлекало в Косицкой простых зрителей, публику в «волчьих шубах», как говаривал Верстовский. Думаю, что и автор пьесы не согласился бы со своей светской приятельницей. Рисуя Авдотью Максимовну в «Санях», Островский бессомненно уже видел в ней Косицкую с ее «русским жанром» – «Матрешка или Палашка с орешками в зубах» его не смущала.
Косицкая волновалась в тот день еще и потому, что выходила в новой роли на сцену после перерыва. В 1852 году она почти не играла: у нее родилась дочь, театр давал ей отпуск, и она вернулась чуть располневшая, хоть и с тем же свежим румянцем на лице, яркой синевой глаз. Удастся ли ей завоевать публику в новой роли?
Хочу вообразить себе этот театральный вечер – внешне обычный, но начавший новое летосчисление для русской сцены. Вечер среды 14 января, когда с разных концов широко раскинувшегося, занятого будничной жизнью города театр собирал своих зрителей.
Летели с горок по Тверской и Кузнецкому мосту, ныряя на ухабах, парные сани, стояли на запятках выездные лакеи в ливреях и шляпах с позументом… Торопили «ванек» опаздывавшие к началу бритые чиновники с женами, мелькали в санях кивера и ментики военных. Обгоняя обозы, покрытые рогожей и тянувшиеся в город из подмосковных деревень и усадеб, двигались парадные возки и четырехместные сани, где в уютной тесноте рядом с родителями чинно сидели старшие дети и племянники, их брали в семейную ложу.
Мелькали мимо калачные с золотыми вензелями кренделей и сайками, питейные заведения с вывеской «Ресторация», серые полицейские будки с вечно сонным «хожалым», табачные лавки, где по бокам входной двери были нарисованы во весь рост турок в чалме, курящий трубку, и негр, сосущий сигару, парикмахерские, украшенные изображением модных шиньонов («Бандо; завивка волос») и сосудов с пиявками – для кровопускания…
Экипажи вырывались на просторную пустынную площадь, круто поворачивали у фонтана, вздымая хвост морозной пыли, и по пологому пандусу въезжали под ярко освещенную колоннаду Большого театра к главному подъезду. Отворялись дверцы в возках, откидывались в санях медвежьи полости. И, кутаясь в шубки и шали, ныряли в ароматную теплоту ярко освещенного вестибюля дамы, легко поддерживаемые под руку своими спутниками в шубах с бобрами и гусарских пелеринах, и по двум парадным лестницам, с сиянием свечей, отражавшихся в зеркалах, поднимались в фойе.
А из университета, с Пресни, из-за Москвы-реки тянулась в театр