Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
В Москве на Собачьей площадке в наследном собственном доме жила богатая помещица Софья Алексеевна Панова. Ее двадцатилетний сын Николай Дмитриевич – любитель литературы и музицирующий дилетант – затеял в доме матери представления. В качестве режиссеров здесь пробовали себя приятели Островского по «Москвитянину» – Николай Шаповалов и скульптор Рамазанов. В дивертисментах участвовали графиня Ростопчина, композитор Дюбюк, Пров Садовский.
Николай Дмитриевич благоговел перед Островским и, как говорят, первым начал собирать его черновые рукописи, составившие потом основу собрания Н. И. Шаповалова, ныне бережно хранимого Отделом рукописей Ленинской библиотеки[270]. В доме Пановой и были разыграны, между прочим, сцены из «Банкрота».
Большова играл Садовский, в роли Подхалюзина выступил сам автор. Игра его, по-видимому, не была сценическим совершенством, и за столом он читал лучше, чем играл: терялся даже на маленькой домашней сцене, не смотрел в глаза партнерам, был скован в мимике и жестах. Недостатки его игры еще нагляднее выступали, когда он пробовал исполнять роли в чужих пьесах. Софья Энгельгардт рассказывает, что как-то он сыграл Моцарта в пушкинском «Моцарте и Сальери» – и провалился, чего, впрочем, никак не хотел признать из гордости[271]. Но в своих комедиях, и в роли Подхалюзина в особенности, он находил столь верный, подслушанный в жизни тон, что его невозмутимый партнер Садовский как-то не смог удержать смеха на сцене, а очевидцы этих домашних спектаклей спустя десятилетия говорили, что в ушах у них по сей день стоят интонации автора, когда он произносил одновременно хамски и заискивающе:
– Алимпияда Самсоновна-с!.. Позвольте вашу ручку поцеловать.
В доме Пановой Островский выступил и в роли трактирщика Маломальского в комедии «Не в свои сани не садись». Вообще ему нравилось пробовать себя актером. Не то чтобы он чувствовал за собою и в этом ремесле большую силу, но трудно представить себе драматурга, который не захотел бы хоть раз, хоть ради пробы, выйти на сцену исполнителем. Чтобы писать пьесы, надо знать ощущение артиста, побыть в его шкуре. Шекспир и Мольер сами были королевскими лицедеями и писали пьесы для себя и товарищей по труппе. Островский писал роли на других. Но как всякий серьезный драматург, как хотя бы ближе к нашим дням – Михаил Булгаков, исполнявший роль судьи в одном из спектаклей МХАТ, Островский испытывал искушение узнать, хоть ненадолго, на себе практику этого дела, чтобы его знание служило опорой за письменным столом.
Но не по одной этой причине тянулся он к «любительству». Драматическому писателю, пьеса которого в конце концов лишь сценарий для актеров, для чуда полного театрального воплощения, особенно невыносимо писать «в никуда», в пространство. Пьесу свою надо видеть на сцене, чтобы желать написать следующую. А Островского душила досада, он тосковал по своим отверженным пьесам, которым все не судьба была вырваться на большую сцену.
В Павловом посаде, под Москвой, на казенной суконной фабрике, директором которой был князь Яков Грузинский, тоже устраивались любительские спектакли. Островскому нравилось приезжать сюда в компании с Эдельсоном и Провом Садовским. Воспитанник и, как поговаривали, побочный сын князя, Иван Никулин, в котором старик души не чаял, сам пошел в профессиональные актеры и женился вскоре на Любови Косицкой, молодой героине труппы Малого театра, завоевавшей в конце 1840-х годов московскую публику.
Островский быстро сошелся с этим кругом людей, охотно читал и играл в их домашнем театрике на суконной фабрике, а потом вместе с друзьями пировал за богатым столом князя Грузинского[272].
Обаяние Косицкой, ее актерский темперамент увлекли Островского, и он перевел для нее украинскую пьесу Квитко-Основьяненко «Искренняя любовь, или Милый дороже счастья» (до сих пор не разыскан текст этого перевода)[273]. Известно, что в любительском спектакле, поставленном 6 октября 1852 года в Купеческом клубе, Косицкая блеснула в роли Галочки, впервые произнося со сцены слова драматурга, с которым так много будет отныне связано в ее судьбе.
И, однако, Островский понимал: все это не то, не то. Печатавшиеся в «Москвитянине» пьесы жили своей отдельной литературной жизнью, а сцена Малого театра – своей. Надо было свести литературу со сценой. Но как? Как это сделать, если за какой сюжет ни возьмись – он неудобен для цензуры, какое выражение ни выхвати из живой речи, над ним уже занесено цензорское перо, обмокнутое в красную тушь.
Круг тем, которые не препятствовали бы появлению пьесы на императорской сцене, был опасно узок.
«Предмет комедии – пороки, недостатки, слабости людские, – пытался объяснить в «Москвитянине» Погодин. – Чьи же пороки может выставить русский комик? – дворянства, купечества, чиновничества, военного сословия, высшего сословия? Ничьи нельзя: все рассердятся и возопиют… Бедный комик не найдет себе нигде места и наживет только врагов»[274].
Все это было ясно до тоскливой очевидности, десятки раз переговорено в кругу друзей и разделялось всеми причастными хоть немного к литературе людьми, даже не столь уж передовыми, раз об этом заговорил вслух Погодин… Но оттого, что все это ясно тебе как божий день, положение-то не меняется.
У главы III Отделения Дубельта была на это своя точка зрения, и, когда сам Фаддей Булгарин попробовал допытаться у него, каковы пределы тем, которых невозбранно касаться в благонамереннейшей «Северной пчеле», либеральный Леонтий Васильевич, не пытаясь лицемерить перед своим человеком, объяснил ему, поглаживая рыжие височки:
– Театр, выставка, Гостиный двор, толкучка, трактиры, кондитерские – вот твоя область и дальше ее не моги ни шагу[275].
Даже Булгарину это казалось стеснением. Каково же было серьезному драматическому писателю? Казалось бы, художник вправе выбирать в жизни все, что ему понравится, что заденет его воображение. Но нет, над ним уже незримо витает страх запрещения пьесы.
Этот страх явился вдруг у Островского и стал отравлять ему часы счастливого уединения за письменным столом, когда он не замечал времени, испытывая молодое пьянящее чувство полной свободы над листом писчей бумаги.
«Автор, в особенности начинающий, у которого запрещены одна или две пьесы без объяснения ему причин, – говорил несколько лет спустя Островский, – поневоле должен всего бояться, чтобы не потерять и вперед своего труда. Пришла ему широкая мысль – он ее укорачивает; удался сильный характер – он его ослабляет; пришли в голову бойкие и веские фразы – он их сглаживает, потому что во всем этом он видит причины к запрещению…»[276]
Сколько раз неподдельный жар вдохновенья обрывался чувством страха, этой мутью, встающей со дна души и разрешающейся отвратительно трезвой мыслью: нельзя, не пропустят. Островскому, жадно желавшему увидеть на большой сцене хоть одну свою пьесу, пришлось решать квадратуру круга: как остаться правдивым, взволновать и захватить