Частная коллекция - Алексей Кириллович Симонов
Но вот написан сценарий, о чем Утесов знает, вот его уже утвердили, скоро начинаться съемкам, а Леонид Осипович ни разу даже не намекнул, что хотел бы его прочесть. Конечно, я многое с ним оговаривал, многое просто рождалось из общения с ним, но все-таки…
— Нет, Алеша, — сказал Утесов. — Неудобно это читать мне — как самому на себя рецензию писать.
***
— «Революции открыла Утесову... важность богатств, которыми он обладает, великую спрьезность легкомысленного его искусства, народность, заразительность его певучей души». Я произношу эти слова Бабеля в третий или четвертый раз. Я их уже выучил наизусть. — Мотор! Приготовились. Камера!
— Алеша, — говорит Утесов, — я не могу начать. Что вы экономите пленку? Вы сначала скажите свой «мотор», а потом эти слова. Мне иначе неудобно.
Он сидит в тишке на лавочке. Осень. Болшево. Наш первый съемочный день, И, как мне предсказывали, капризничает. Сохранилась фотография, снятая в тот день: я что-то с жаром внушаю Утесову, а он глядит на меня с выражением: «Сколько вас, таких умных, было...», но это все я увижу потом, со стороны, а пока надо же снимать. И я соглашаюсь — черт с ней, с пленкой, вот упрямый, и командую «мотор», и произношу слова Бабеля в пятый раз, жалея пленку и чертыхаясь про себя.
— Великая серьезность легкомысленного моего искусства, — вдруг задумчиво произносит Утесов и включается, и заводится, и начинает говорить легко, импровизационно…
Теперь понимаю. Включение камеры прерывало для него общение. Он не мог работать без партнера. Эти слова были публикой, залом, музыкальным вступлением, наконец. Он не мог настроиться без подачи. Он был человеком эстрады.
Сняли монолог, сняли проход его по пустой болшевской аллее, усыпанной листьями. Был ветер. Осень шла Утесову. Осталось самое простое.
— Леонид Осипович, вот ваш транзистор. Сядьте на лавочку и слушайте музыку.
— Какую?
— Какую поймаете.
— Я по транзистору слушаю последние известия.
— Слушайте.
— Их сейчас нет,
— Тогда музыку.
— Какую?
— Какая будет.
— Алеша, перестаньте. Я же знаю, что вам надо. Если вы хотите, чтобы я слушал Баха, — это одно. А Моцарта — совсем другое.
(У меня еще с режиссерского сценария задумано, что он сидят и слушает какую-то современную какофонию, которая ему не нравится. Но я не хочу, чтобы он играл, я хочу, чтобы он жил. А он вовсе не хочет этого. Он хочет играть.)
— Какая у вас здесь будет музыка в фильме?
— Я еще не знаю.
— Как я могу слушать неизвестно какую музыку?
Он хочет предлагаемых обстоятельств, по Станиславскому. И все тут.
— Леонид Осипович, ну неужели вам трудно…
— Мне не трудно. Мне непонятно.
— Это плохая музыка.
— Плохую музыку я выключу и слушать не буду.
(Зануда! Черт меня возьми.)
— Уходит свет, — говорит оператор.
Я ощущаю себя зарвавшимся аферистом, посягнувшим на непосильное дело.
— Мне это нравится или не нравится? — спрашивает Утесов.
— Не нравится.
— Так бы сразу и сказали. — Он включает транзистор, долго слушает звук настройки и презрительно поднимает бровь. — Ну?
Что он — сыграл или прожил? Понятия не имею. Но сделал он буквально то, о чем я мечтал в режиссерском сценарии. Дублей не потребовалось.
***
Все было продумано. Оркестр, после того как мы с оператором разместили его на сцене Концертной студии в Останкино, отпущен на получасовой перекур. Поставлен общий свет и полупогашен до времени. День последний, мы снимаем финал.
Чем должна кончаться картина об Утесове? «Легко на сердце от песни веселой…» — не правда ли? Утесову 75 лет. Он входит веселый и легкий, оркестр приветствует его. Он дает сигнал, и финал нашей картины без особых ухищрений пролагает себе дорогу в вечность, Вечное — оно самое простое и есть. Я хотя и иронизирую, но и сегодня считал бы такой финал не самым плохим.
И вот передо мной пустая сцена. На ней тремя ступенями стулья, а на стульях — инструменты, оставленные ушедшими на перекур музыкантами.
Через пять минут должен приехать Утесов, я уже иду его встречать. И, взглянув последний раз, все ли готово, — останавливаюсь: сцена открыта и беззащитно грустна; и так легко, и так заманчиво разместить сейчас на ней ваши собственные миражи. И я вспоминаю свои бдения в утесовском кабинете у комода с двумя огромными ящиками, набитыми