Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Свое отношение к строю жизни, который Глеб Алексеев застал по возвращении в бывшую Россию, он выражал в повестях и рассказах, но не в беседах. Он говорил мне» что ничего не таит только от Пильняка, что они смотрят на вещи одинаково, и отсюда я делал вывод, что весьма сомнительная и в политическом, и в художественном отношении пильняковщина, которой нас угощал частенько перепевавший самого себя даже и в лучшие свои времена автор «Голого года», что его полая внутри патетика («СССР – страна народов, ушедших в справедливость») – это не более как мимикрия, как попытка замести следы «Повести непогашенной луны» и «Красного дерева».
Я вспомнил свой разговор о Пильняке с Грифцовым, состоявшийся в начале 30-х годов, Я заметил, что Пильняк в последних своих вещах расподхалимничался напропалую. Грифцов возразил, что это он зарабатывает себе прощение за «Красное дерево», но что, по имеющимся у него, Грифцова, достоверным сведениям, исходящим от друзей Пильняка, он кипит от возмущения процессами, раскулачиванием, голодом на Украине.
…Я отвлекся. Итак, в разговорах Глеб Алексеев выказывал осторожность сугубую. Осторожен он был на первых, архангелогородских порах и со мной. Но уже в Архангельске он как-то при мне и при Попове прорвался. Речь зашла о горе-поэте Иване Молчанове, который, как и Алексеев, входил в «Северную бригаду» Союза писателей.
– Я терпеть не могу хулиганья и хамья! – вдруг возвысил голос Глеб Алексеев, в трезвом виде предпочитавший средний регистр. – А советский хам» советский хулиган – это разновидность самая опасная и самая омерзительная!
Форточка тут же захлопнулась. Но в Москве, чем ближе мы с Глебом сходились, тем шире распахивал он передо мной уже не форточку, а обе створки окна в свой внутренний мир.
Заговорили мы с ним о Грифцове.
– Грифцов задумал служить молебен революции во время шапочного разбора… – сказал Глеб и, помолчав, добавил:
– А на Бальзаке далеко не уедешь…
Все больше тревожило Глеба Алексеева положение в литературе.
– При РАПП нас только что по матери не обкладывали, но печатать печатали, – говорил он, – Мы у рапповцев тоже в долгу не оставались – не в печати, а при встречах. Я как-то на банкете сидел напротив Алешки Селивановского, взял да так прямо и ляпнул: «Селивановский! Ведь ты даже не вошь, – для вши это сравнение обидное, – ты просто гнида на волосах нашей литературы!..» Ну и ничего, сошло. А теперь писателя ругают за ненапечатанную вещь! До чего мы дожили» о россияне! Таких порядков отечественная словесность от самого своего сотворения не знала… Когда ты был в Гослите, ты случайно не заглянул в стенгазету? Там Бориса обозвали чуть что не вредителем за вещь, которую он представил в издательство и которая находится еще в рукописи!..
Если не ошибаюсь, Пильняка изничтожили в издательской стенгазете за так и не увидевшую света последнюю его вещь «Тринадцать глав классического повествования».
Из писателей у Глеба Алексеева при мне чаще других бывали Пильняк, Клычков и Артем Веселый. «По-соседски» иногда заходил чего-нибудь попросить заморыш с желтым, сморщенным лилипутьим лицом, «пролетарский писатель» Сергей Иванович Малашкин, привлекший к себе внимание читателей бездарной, но зело похабной повестью «Луна с правой стороны», почему-то пользовавшийся покровительством Молотова, который изредка осчастливливал его своим посещением. Дом, в котором жили четыре писателя: в первом этаже – Никулин и Караваева, во втором – Алексеев и Малашкин, стоял в глубине двора, и, когда Предсовнаркома прикатывал к Малашкину, двор усеивался молодыми людьми в штатском.
Малашкин высказывал суждения о литературе в духе ежовского времени.
Раз при нем зашел разговор о Сергееве-Ценском.
– Вонючий писатель! Фашист! – по-дьячковски провякал пролетарский Арцыбашев.
Меня вновь поразил Сергей Антонович Клычков, которого я не видел три года, – поразил сочетанием крестьянина с барином. Вот он входит. Э, да это один из моих земляков и знакомцев Алексей Андреевич Кузин из деревни Галчань, у которого мы покупали уголь для самовара и сухие березовые дрова, или мельник Яков Семенович Краснощеков из-под Во льни, у которого я однажды на Масленицу съел несметное количество ноздреватых поджаристых блинов со сметаной, копчушками и красной икрой! Только окающий говор выдает не калужское его происхождение. И вдруг – откуда что берется! Горделивый постанов головы, барственное изящество движений… и этот синий свет, внезапно хлынувший не из глаз – из очей!..
Псевдоним, который взял себе Николай Иванович Кочкуров, – Артем Веселый, – можно было воспринять как горькую его насмешку над самим собой и над его трагической эпопеей «Россия, кровью умытая»… Угрюмец, молчун… Все думает, опустив наголо остриженную голову, какую-то хмурую думу. По виду совсем не писатель. Одевается по-рабочему скромно и просто. Черты лица – в самой своей грубости – благородные, свидетельствующие о том, что он не из охлоса, а из плебса, не из черни, а из народа. Я тогда не знал, что Артем (имя, которое он сам себе дал, к нему приросло: все давным-давно забыли, что во святом крещении он – Николай, и называли его не иначе как «Артем»), – не знал, что Артем – сын волжского грузчика, но я сразу почувствовал в нем волжанина с азиатчинкой в крови: на это указывал разрез глаз и непокорное их выражение. Артема легко было себе представить на одном из Стенькиных устругов…
Да, по виду, в отличие от хозяина дома, вовсе не писатель. Но только глянешь в строгие, нелгущие его глаза, и сразу скажешь себе, что это – человек необыкновенный, Богом отмеченный, что он наделен каким-то особенным даром и нелегкой судьбой… И насколько же он, при всей своей простонародности, внутренао интеллигентнее не в меру развязного сына ветеринарного врача Вогау, избравшего себе псевдоним – «Пильняк»!
По приезде в Москву из Архангельска мне с помощью Федора Викторовича Кельина удалось завязать отношения с редакцией журнала «Интернациональная литература» и с детищем Михаила Кольцова – с издательством «Жургаз» (Журнально-газетное объединение). Я никакой мелочишкой, вплоть до перевода писем, не брезговал, и работа шла у меня бесперебойно. Переводил я преимущественно повести, рассказы, очерки, статьи латиноамериканцев, в «творчестве» которых новомодные, завезенные из Европы и Соединенных Штатов «измы» сталкивались с ученической беспомощностью и безвкусицей. «Сюрреалисты» оборачивались унылыми бытовиками. Когда я встречал у переводимого автора такое описание утренней зари: «Небо стирало солнечной губкой укусы светящихся блох», мне становилось моркотно. Хотелось бросить все и укатить в Архангельск. Но постепенно я втянулся в этот особый мир перевода, требующий беспрерывной борьбы с авторами. Мой переводческий пыл поборол отвращение к дикарям, увешавшим себя стекляшками. Зуд от укусов светящихся блох меня уже не донимал. Если мне удавалось пересадить на русскую языковую почву какие-нибудь из этих уродливых растений так, что оно выглядело причудливым, но не безобразным, я испытывал нечто вроде профессионального удовлетворения.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});