Евреи в России: XIX век - Генрих Борисович Слиозберг
Проходя ежедневно через конную площадь, я заметил, что на ней строят эшафот, — это значило, что готовилось публичное наказание преступника. Эшафот строился несколько дней, наконец он был готов, и я узнал, что церемония назначена на следующий день в 8 часов утра. Когда я явился на площадь в 7 часов, вся она была уже запружена густыми массами народа и множеством роскошных колясок, в которых сидели элегантные панны. Вся высшая аристократия Ковна состоит из поляков. Ровно в 8 часов показалась процессия. Впереди жандармы на статных конях, за ними конвойный офицер, барабанщик, бивший всю дорогу мелкую дробь, конвой человек в двадцать — двадцать пять окружал позорную колесницу, на которой, затылком к лошадям, сидел привязанный к колеснице молодой преступник лет двадцати трех, здоровый, высокий и очень красивый. На груди у него висела черная доска с надписью о совершенном им преступлении. Но я этой надписи не мог прочесть и так и не узнал, за что предстояло наказание. Непосредственно за позорной колесницей шли два субъекта в арестантских халатах. Это был палач и добровольный его помощник из арестантов. У эшафота кортеж остановился; офицер что-то скомандовал; преступника отвязали и повели на эшафот. Вслед за ним на эшафот поднялся стряпчий (тогда еще прокуроров в Ковне не было), распечатал длинный и узкий ящичек, в котором хранилась треххвостая плеть, развернул ее и внимательно осмотрел. Когда стряпчий сошел с эшафота, офицер скомандовал «На краул!», а стряпчий громко прочел приговор суда, из которого я понял только то, что преступник присужден к шестидесяти ударам плетьми. По прочтении приговора палач привязал преступника к позорному столбу и оставил его в этом положении несколько минут (по закону — 10 минут), а сам приспособит скамейку, на которую кладут наказуемого. Затем палач развязал преступника, снял с него халат и, подведя к доске, стал его раздевать. Положив его на откосную скамейку, палач с помощью арестанта-любителя крепко привязал преступника по рукам и ногам ремнями к приспособленным для того местам, обнажил его с пояса до ног и развернул плеть, ожидая команду.
Когда стряпчий крикнул «Начинай!», палач высоко над собой взмахнул плетью и отпустил первый удар. Послышался душу раздирающий крик… Палач, считая удары, продолжал свое дело; крики наказуемого оглашали всю площадь… Но вдруг на двадцатом ударе палач остановился и подозвал помощника. Дело заключалось в том, что преступник, как я говорил, был очень высокого роста. Привязанный к скамейке по рукам и ногам, он имел возможность двигаться всем телом, так что после каждого удара наказуемый от страшной боли до того колыхался в обе стороны, что чуть ли не перевернулся животом вверх. Не развязывая ему рук, палач с помощником вытянули у него ноги, перехватили стан также ремнями, крепче прикрепили нижние конечности, и снова началась страшная экзекуция при заглушающих барабанную дробь криках преступника.
Я больше не мог смотреть на это зрелище и отвернулся в сторону. Я хотел совсем удалиться, но, окруженный со всех сторон сплошною массою народа, должен был оставаться до конца, и тут только я заметил, как изящные и элегантные панны стояли в своих колясках, чтобы лучше видеть истязание человека… Мне и тогда казалось возмутительным и непонятным, как эти нежные панны, которые, вероятно, в обморок падали от случайного ущемления лапки любимой собачки, которые, конечно, никогда не позволили ни одному стороннему мужчине снять в их присутствии сюртук, здесь публично смотрели с видимым удовольствием на обнаженного преступника, спину которого палач превращал в кровавый бифштекс?..
Когда палач кончил свое заплечное дело, он развязал преступника, снял со скамейки, кое-как привел его туалет в порядок, отвел его тут же на эшафоте несколько в сторону, поставил на колени и приступил к обряду клеймения. Он заключался в том, что по лицу преступника палач ударил какой-то острой печатью с вырезанными буквами, которые впивались в кожу, причем от удара показалась кровь; кровавые следы букв замазывались каким-то составом, которого будто никогда нельзя было смыть, почему клеймение оставалось на всю жизнь… После этого преступника свели с эшафота, уложили спиной вверх в тут же стоявшую телегу и увезли в тюремную больницу. Тем «торжество» правосудия и кончилось.
Хорошо, что церемониал публичного приведения судебного приговора над уголовными преступниками да и само телесное наказание плетьми ныне отменены. Но думали же тогда наши законоведы и юристы, что подобный церемониал нужен для чего-то, что публичное наказание кого-нибудь устрашает и удерживает от преступлений. Судя по себе, я уверен, что вся эта церемония служила только даровым «зрелищем» для праздной толпы, возбуждающим только кровавые инстинкты. Я был уверен, что если бы вдруг перед самым наказанием последовало распоряжение надлежащего начальства об отмене его, то толпа осталась бы недовольной, разочарованной. Даже элегантные панны, смотревшие на наказание с высоты своих колясок, не согласились бы на отмену «спектакля», если бы их просили об этом и если бы это от них зависело… Иначе они не поднялись бы так рано с своих постелей, не спешили бы занимать лучшие места у эшафота, не старались бы лучше все видеть, как обнажают мужика и полосуют его голую спину…
Да, были времена!
Жизнь моя в городе Мереце ничем не отличалась от жизни в Ковне и других городах: постоянное пребывание в стенах молитвенного дома, питанье у разных обывателей по одному дню в неделю, занятие Талмудом днем, сон на голых досках ночью и отсутствие всякого контроля над собою.
Внутренняя жизнь еврейских муравейников, в которых я вращался, не была мне известна. Чем живет эта несчастная масса евреев, как и где добывает себе пропитание, откуда берется у некоторых из них достаток и богатство — все это осталось для меня темным и не особенно интересовало меня, но я видел, что все они вечно работают, вечно суетятся, что в известный день в неделю в городишко съезжаются на базар множество мужиков; евреи их окружают, о чем-то галдят, целый день с ними возятся; мужики пьют, у шинков — вавилонское столпотворение, орут, дерутся, а к вечеру все разъезжаются, и в местечке водворяется тишь и гладь.
Случайно я узнал, что в местечке есть молодой поэт-эпикуреец, и я постарался познакомиться с ним, хотя сношения с эпикурейцем считались предосудительными, в особенности для бедного бахура, питающегося за счет религиозных благодетелей. Надо сказать, что эпикурейцем (апикойресом) считался у евреев не последователь философии Эпикура, а всякий отступник от строгого режима Талмуда. Если кто одевался несколько