Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Но на этот раз Островский мог гордиться своим патроном по журналу. Погодин ответил Булгарину, что называется, наотмашь: «По моему мнению, искать и требовать добродетельных людей от комедии и сатиры есть то же, что жаловаться, зачем в больнице нет здоровых, а одни только чахоточные и расслабленные. Здоровым в больнице нет места, точно как идеалам добродетели в комедии и сатире»[262].
Впрочем, Булгарин был неуязвим. Он действовал безошибочно – ведь ему было известно, что царь и двор выражали недовольство чрезмерными почестями, возданными Гоголю в Москве на его похоронах. За некролог, напечатанный против желания властей в «Московских ведомостях», Тургенев был арестован и отвезен на съезжую, а затем выслан на неопределенный срок в свое имение. Погодин был отдан под надзор полиции, поговаривали и о его возможной высылке.
Островский мог убедиться, что власть предержащая, неласковая к писателям и при жизни, боится их народной славы, старается отсрочить ее приход и мелко мстит им даже за порогом смерти.
А год спустя в той же липовой аллее в старом погодинском саду на Девичьем поле, где Гоголь всегда праздновал свои именины, друзья, собравшись без него, поминали его имя. 10 мая 1853 года по случаю отъезда друга Гоголя – Михайлы Семеновича Щепкина – за границу был дан в его честь устроенный по подписке торжественный обед. Прощальный обед этот готовился сюрпризом, в тайне от Щепкина, и лишь накануне Островский, Садовский, Шевырев и Шуйский ездили особой депутацией приглашать прославленного артиста. Щепкина посадили за стол между Садовским и Островским. Во время малороссийского, «гоголевского» обеда, состоявшего из борща, дроф, кулебяки и вареников, Щепкин и Садовский читали куски из Гоголя. Зажгли жженку, и на бюст Щепкина, выполненный Рамазановым, надели миртовый венок. Потом Щепкин, к удовольствию собравшихся, повторил свой знаменитый рассказ о «черненьких и беленьких», Садовский от лица купца излагал историю Венского конгресса, рассказывал о похождениях симбирского татарина и т. п. Речи говорили Грановский, Шевырев, Погодин.
Поднявший первый тост Погодин напомнил о традиции гоголевских именин, справлявшихся ежегодно в эти дни под сенью распускающихся берез и лип, и сказал:
«Щепкин имел такое влияние на Гоголя, какое в младшем поколении Садовский своею простотою, своею натурою и даже своею особою имеет на Островского.
Вот еще два имени пришлися к слову. Но это не случайность. В истории, в развитии нашей комедии они все четверо составляют органическое целое. Начинающий утешать нас блистательными своими дебютами Островский получил в наследство много указаний на Гоголя, а Садовский не меньше обязан примеру и началу Щепкина…»[263]
Это мудрое слово, как бы поднявшееся над ревнивыми сопоставлениями и пристрастиями, уже делившими эти имена в литературном и театральном обиходе, было встречено общим одобрением гостей.
А посреди обеда произошел еще один случай, запомнившийся присутствующим. Погода вначале была ненастная, и думали даже, не перенести ли столы под крышу дома. Остались все же в аллее, и уже во время обеда погода неожиданно разгулялась.
– Природа нынче за искусство, – сказал Шевырев, взглянув на выглянувшее из-за облаков солнце.
– Оттого что искусство обращается нынче к природе, – отвечал ему с другой стороны стола Островский.
Эти слова можно было отнести к заслугам Щепкина. Но словечко «нынче» позволяло истолковать их и иначе.
К этому времени на подмостках Малого театра уже несколько раз прошла с оглушительным успехом первая пробившаяся на сцену комедия Островского «Не в свои сани не садись», о которой повсюду шли толки как о новой победе простоты и правды в искусстве, и, возможно, драматург с простодушной гордостью намекал на это свое торжество.
Путь на сцену
– Пьесу, новую пьесу! – ждали, искали, просили молодые артисты императорского Малого театра.
В начале 1850-х годов рядом с могучими «стариками» – Щепкиным, Живокини – почти внезапно, как это бывает, появилась свежая поросль даровитых актеров и актрис нового поколения. Разными были их пути на сцену. Но и Пров Садовский, и Любовь Косицкая, пришедшие на подмостки императорского театра из глухой провинции, и явившиеся из образованного круга, с воспитанием, полученным в Благородном пансионе или даже в университетской аудитории на лекциях Грановского, – Екатерина Васильева (Лаврова) и Надежда Рыкалова, да и выпускники театральной школы Сергей Васильев, юные сестры Бороздины – все они уже вкусили легкого успеха во французском водевиле и ходульной мелодраме и успели им пресытиться.
Актер – слишком зависимый художник. Зависимый от режиссера, партнеров, но прежде всего от материала роли. Манера естественной, жизненно правдивой игры вызревала в самом непригодном, условном драматическом материале, но ждала для себя осуществления в современной русской пьесе. А между тем в театре была репертуарная пустыня.
«Две комедии Гоголя – и только, – писал в 1850 году Ап. Григорьев. – Уединенно, почти недосягаемо высоко стоят две эти комедии, и рука об руку с ними продолжает действовать на зрителей великая сатира Грибоедова»[264]. Чтобы перечислить все пьесы серьезного русского репертуара, критику понадобилось не более пяти строк.
Зато каждый день на массивных афишных тумбах, стоявших при подходе к Театральной площади, можно было прочесть зазывные, крупно набранные заголовки:
«Богатый холостяк», комедия П. Григорьева
«Вот так пилюли, что в рот – то спасибо», феерия в 3-действиях.
«Граф-литограф», водевиль в 1 действии.
«Денщик», историческая драма Н. Кукольника.
«Я съел моего друга», водевиль в 1 действии.
«Муж не муж, жена не жена», водевиль в 1 действии.
и т. д. и т. п.
В 1852 году, безуспешно наведываясь в контору Малого театра с чисто перебеленной рукописью в кармане пальто, Островский с досадой поглядывал на эти крупные литеры под фирменной эмблемой императорских театров с лирой и лавровыми ветвями. Афиши заманивали публику на сочинения ремесленников-драмоделов, скорых перелицовщиков французского водевиля на русские нравы. В них действовали глупые дядюшки и бездельники-племянники, рогоносцы-мужья и ветреные жены, «Альфонсы и Альфреды, превращенные в Евгениев Петровичей и Владимиров Николаевичей», как язвил один из критиков[265].
Чиновник конторы вежливо, но с некоторой опаской принимал рукопись у поднадзорного автора, регистрировал ее и отправлял, как положено, с курьером и в особом «портфейле» с замочками в Петербург, в III Отделение, заведовавшее, между прочим, и делами театральной цензуры.
Казалось