Воспоминания самарского анархиста - Сергей Николаевич Чекин
Я был одинок, свободен в самом себе, а она уж пять лет будет жить с другим. Я жду от нее первого слова еще и потому, что наш сын живет с нею, но этого первого слова ее так не услышал и не дождался. А мне хотелось в лице ее видеть радостную грусть, в ее глазах надежду и светлую любовь, в голосе и движениях всепрощающую любовь жены и матери сына.
Нет! Ничего этого в ней я не нашел при встрече. Не нашлось у нее этих чувств, чтоб забыть прошедший кошмарный сон — трагедию нашей жизни. Мы не взяли друг друга за руки и не пошли в будущую жизнь с любовью и верой в самих себя, в наше общее единство во имя самих себя и сына. Своим женским и материнским сердцем она должна была знать, что любовь все прощает и побеждает, очищает душу и сердце, она рождает в человеке могучее, светлое и гордое жизнеутверждающее чувство и сознание бытия. Но этого не оказалось — настолько охладело ее сердце, как это и подтвердилось потом при встрече через девять лет заключения.
Так в течение многих лет представлял мысленно первую неизбежную встречу с А. П. Царь Иосиф разлучил меня с сыном, когда ему было около пяти лет, когда детские впечатления, радости и горе не запоминаются на долгое время. Многие годы скрывали от него мою концлагерную жизнь во владениях царя Иосифа, и мне кажется, что точно он не знал причину моего длительного отсутствия. Возможно, что смутно предчувствовал неясность моего нахождения и позже, но в первые годы точно не знал — взрослые о месте моего нахождения ему не говорили — скрывали. Но он знал, что я жив, и в течение многих лет получал от меня письма, денежные переводы и посылки.
Я не допускал мысли о том, что А. П. может начать открытую связь — сожительство с другим, не поставив об этом меня в известность. Я мог допускать ее тайные связи, но никогда явные, тем более что ее натура весьма флегматичная, и ею руководила не страсть, а холодный расчет ума. Она стала ненавидеть тех, которых раньше почитала и уважала, не считаясь и с тем, что этот другой не сможет заменить сыну отца или при живом отце, но и при неживом. Так холодный расчет ума явился чашей ее весов в уходе от меня к другому. Это заставило ее разбить прежние скрижали и создавать новые. Но она того не знала, что в жизни все течет, видоизменяется, порой от лучшего к худшему, а главные изменения происходят от худшего к лучшему — ведь не вечно же могли царствовать обер-бандит Иосиф и его опричники. Но надо сказать и о том, что от его руки погибли неисчислимые миллионы невинных жертв, в безвестных застенках тюрем и концлагерей, и еще более осталось несчастных членов семей.
***По моей инициативе в сорок третьем году лечебно-санитарный отдел создал венерическую колонну при Хановейском, пятом отделении, куда и направил меня для лечения заключенных больных и вольнонаемных в поликлинике[172].
Накануне отъезда из Пернашорского лазарета его посетил заместитель начальника Печорлага Артамонов. Собрал всех заключенных врачей и начал исповедовать, вернее, издеваться над врачами, будучи в состоянии сильного опьянения. Спрашивает врача литовца шестидесяти лет: «Ты за что попал, по какой статье, пятьдесят восьмой? Что плохо работаешь, о чем ты думаешь?» — «О внучатках, гражданин начальник». — «Работать не хочешь, вот и думаешь о внучатах».
«А ты за что попал?» — обратился Артамонов ко второму врачу в возрасте за пятьдесят лет. Он молчит. Артамонов читает ему мораль, поносит его персонально, а в общем всех врачей. Спрашивает третьего врача, лет тридцати: «За что посажен?» — он отвечает, что посажен за мягкотелость во время выселения чечен, был недостаточно активен. «А ты за что?» — спрашивает четвертого врача, лет двадцати восьми. «За плен, гражданин начальник, наш полк попал в окружение во время войны с финнами, нас окружили, мы не сдавались. Когда съели всех лошадей и не дождались подмоги — сдались в плен, нас обменяли, а потом осудили за измену родине».
Опросил еще двух-трех врачей, обозвал всех контрами, предателями, врагами народа. «Вы не о работе своей в лазарете думаете, не о том, как искупить вину свою перед Советской властью, а как скорее срок кончить», — хотя работа врачей в лазарете стояла на хорошем счету. Начальству надо было показать себя, что оно есть начальство, а заключенные — навозное удобрение их господства. Наконец начальство натешилось и отбыло. Разошлись врачи по своим баракам больных.
Когда я вернулся с колонны в лазарет, финский пленный врач Василий Дмитрович поздравил меня с счастливым отсутствием и сказал: «Да, Сергей Петрович, я где-то у кого-то читал: „У всякого свое ремесло: одни едят — другие чтоб их ели, для одних политика — для других земля. Иметь суждение не наше дело. Быть хозяевами земли, огня, воды, воздуха — всех четырех стихий и служить на утеху начальства. Мы вьючный скот и созданы для того, чтоб нас били. Об этом я не спорю. А чей кулак нам приятнее, и от чьей дубинки легче нашей спине — это, друг мой, вопрос важный и моему уму не постижимый. А сказать вам по совести — мне все равно. Чтоб знать, надо самому взять обе дубинки в руки, взвесить ту и другую, да самому испытать их как следует. А так приходится терпеть. Терпи, терпи, наковальня — бей, начальство, своим молотом!“[173]» И еще долго, до полуночи говорили о судьбах человека и общества в прошлом, настоящем и будущем. Разошлись по своим кабинкам с думами о своей судьбе и конце срока заключения. Прав ты, гражданин начальник!
Больные с открытой формой сифилиса изолировались в лазарете-стационаре, а закрытой — концентрировались и лечились на колонне амбулаторно. С утра работал в лазарете, затем я шел три километра на венколонну, там проводил курсовое лечение, с помощью трех фельдшеров и четырех санитаров, а вечером с пяти до семи часов вел амбулаторный прием вольнонаемных больных в амбулатории поселка Хановей, не доезжая сорок пять километров до Воркуты. Часто вызывали в поселке на дом к больным служащим и рабочим. Почти ежемесячно ездил