Подкова на счастье - Антон Юртовой
Подрастая, мы сдружились и однажды, не сговариваясь, прошлись вдоль по своей улице, в её конец и дальше, за переезд, к обширному овсяному полю.
День был тёплый, ласковый, солнце уже готовилось перейти к закату. Беседа наша не отличалась особой изысканностью; мы просто болтали о пустяках, легко перескакивая с одного на другое.
Трудно объяснить, что мы вдруг почувствовали, остановившись и взявшись за руки, при этом с лёгкостью выдерживая неотрывные встречные взгляды друг друга. Было ясно: мы по-настоящему увлечены, я ею, она – мной.
В сознании промелькнуло: это нам ещё рано, нельзя… Однако здесь, посреди поля и под чистым ласковым голубым небом, где нас никто не видел и не искал, нам уже не было дано удержаться перед необоримым…
А однажды, в том же возрасте я оказался в кругу сельских подростков и переростков, заманивших двух девчонок в некий заброшенный сад и устроивших с ними не игровую, а самую настоящую содоми́ю. Было хорошо заметно что-то неразумное, ослепляющее в этом довольно суетливом запретном действе.
Оно, при общем возбуждении, почти не осознавалось отвратительным, но я всё-таки не числился его участником, оставив его и убежав, исходя стыдом.
Не упомяну ни об одной подробности этого срамного происшествия. Содоми́я, она и есть содоми́я, хотя бы и в детском исполнении, безыскусственная, а не изощрённая и потому особо гадостная «взрослая». Скажу лишь, что обе девчонки не воспротивились устремлённой на них стадной похоти.
Их, взрослевших, к такому излишне пассивному и провоцирующему поведению, очевидно, приводила ситуация, при которой возникло недопустимое смещение в природной расстановке полов, отбирающее естественную перспективу у женской половины.
Влияние примера старших, соображения своей будущей невостребованности при искривлении обычных норм взаимодействия полов могли стать причиной образования произвольных, слишком свободных представлений об интиме, откладываемых в подсознание…
Мы, деревенские дети, несмотря на полнейшее отсутствие соответствующей открытой информации, узнавали о процессе воспроизводства человека в его истинности, как правду, в подробностях, значительной частью его порочащих.
А ещё нам было удивительно, что и при таком раскладе в нём остаётся место высокому, что делает его неуязвимым и нужным для всех, что мы, подрастающее поколение, как и взрослые, избежать его воздействия просто бы не могли…
У себя дома, когда я приехал сюда, завершив учёбу в семилетке, меня ждала пренеприятная новость: заболела мама, надорвавшаяся и сильно простудившаяся на колхозных работах.
Местная фельдшерица, приходя в избу, ставила банки и применяла другие нехитрые способы облегчить состояние пациентки; свой вклад здесь пробовали внести и простые сельские женщины, владевшие некоторыми навыками оказания непрофессиональной лекарской помощи; однако осложнение болезни прибывало. Скоро маму пришлось отвезти в больницу в райцентр. Лечение и там не приносило успеха и растягивалось.
Обычно в летние каникулы домой, хотя и ненадолго, приезжал средний брат, но к тому времени он уже закончил ремесленное училище и устроился на работу по специальности, там же, где учился. Я вынужден был в одиночку управляться буквально со всеми домашними и дворово-огородными делами. Их набиралось – не хватило бы пальцев на моих руках и ногах, чтобы их пересчитать.
Летняя пора требовала особой расторопности. К моему удивлению, всё у меня получалось. Я содержал и доил бурёнку, относил на сепарирование молоко, сбивал масло. Также на подворье находились телок, кабанчик, стайка кур, цыплята. На отведённом колхозом лужке накосил сена – припас на зиму. А ещё – грядки, где всё, что успела высадить мама, требовало обработки, и созревал урожай.
Невпроворот дел и в самой избе: варка, стирка…
В качестве налога сдавал масло и яйца заготовительной организации.
О том, чтобы определиться с продолжением учёбы, то есть оставить избу и уехать, нельзя было и думать. Моё образование прерывалось…
Несколько раз наведываясь к маме в районную больницу, я испытывал настоящее отчаяние: она не поправлялась и уже выглядела обречённой, не могла говорить. Оставалось ждать худшего. По единственному телефону в село уже зимой пришла весть о её кончине. Колхоз выделил санную упряжку, чтобы доставить тело…
Надо ли рассказывать, что значило потерять её? Милый, добрый, дорогой человек. С необычайно светлым сердцем, с постоянной ласковой благорасположенностью к любому, в особенности к нам, её детям. Бедная, сколько же она отстрадала!
У её гроба вместе со мной с нею прощались сестра и оба мои брата. Похороны проходили в морозный и метельный, какой-то очень сумрачный день. До кладбища, по дороге, насплошь укрытой белым снеговым покрывалом, гроб везли на дро́внях со впряженной в них лошадкой. Она знала меня и узнала теперь, выражая своё отношение ко мне лёгкими непринуждёнными кивками головы и чуть шумнее обычного выпуская воздух через влажные ноздри.
Я провёл ладонью по её шершавой, запорошенной снегом и заиндевелой морде, и мне показалось, что как и я, коняжка разделяет доставшуюся нам скорбь.
В сельсовете нам было сказано, что под местное кладбище отведён новый земельный участок; пока не окончательно оформлен документ по нему; но к весне всё будет готово, так что на старом могила усопшей, возможно, окажется последней, место же там передаётся в оборот колхозу, и со временем его, вероятно, распашут…
Поминки удалось провести не совсем по-бедному, как то могло быть ещё каких-нибудь года два назад. К обеденному столу подавались отменный холодец, блины, другие снадобья… Они указывали на важное, что относилось к маме, к памяти о ней: воздалось-таки ей по её тяжким усилиям и трудам, в колхозе и на дому, – достаток, хоть и скромный и с опозданием, но приходил к ней, к нам…
Моё сиротство мне нельзя было воспринимать как одинаковое с тем, какое оно бывало у многих моих бесприютных сверстников.
К избе, в которой я жил и мог хотя бы обогреться, мне следовало при любых обстоятельствах возвращаться и лелеять мысль об её огромной значимости в моей жизни, – даже разделяя крайнюю нищету с обитавшими в ней – моими близкими.
Чувство своего дома трепетно и неизбывно. С ним легче живётся, хотя душа и тоскует и не может смириться, когда порог оставлен и возврат к нему уже невозможен.
С порогом, ставшим для меня родным сызмальства, я удосужился поступить явно неподобающе. Бывает такое: оставшись в одиночестве, человек испытывает некое безразличие к самому себе, к тому, что должно быть ему дорого.
В качестве отрока, готового оторваться от своего невзрачного детства, я вдруг почувствовал, что действительно меняюсь, но не стал придавать особого значения тому, – в какую сторону. Тут был подвох, и его требовалось очень серьёзно осмыслить. Этого не произошло по моей беспечности