Евгений Шварц - Телефонная книжка
Во всяком случае, именно возле них я понял, что гениальность — не степень одаренности, или не только степень одаренности, а особый склад всего существа. Для них, моих злейших друзей тех лет, прежде всего просто — напросто не существовало тех законов, в которые свято верил Каверин. Они знали эти законы, понимали их много органичнее, чем он, — и именно поэтому, по крайней правдивости своей, не могли принять. Для них это была литература. Недавно, разговаривая с Шостаковичем, любовался я знакомой особой правдивостью и простотой его. Да, люди этого склада просты, и пишут просто, и кажутся непонятными потому только, что законы, общепринятые для того, что они хотят сказать, непригодны. Пользуясь ими, они лгали бы. Они правдивы прежде всего, сами того не сознавая, удивляясь, когда их не понимают. И невыносима им ложь и в человеческих отношениях. Судьба их, в большинстве случаев, трагична. И возле прямой — прямой асфальтированной Вениной дорожки смотреть на них было странно. Не помню, дали нам водки или нет. Помню только, что смотрели гости на него, на Каверина, без осуждения, как на представителя другого вида, с которым и счетов у них не может быть. А как сам он смотрел на себя? Однажды, тем же летом, гуляли мы втроем — я, он и Миша Слонимский. И заспорили они, Веня и Миша, не помню уж, по какому поводу. У них были свои серапионовские юношеские свары и счеты, причины которых уже и сами они не помнили, но следствие которых сохранилось до наших дней. И Веня вдруг, несмотря на несокрушимое свое добродушие, сказал с раздражением: «Да, я верю в свой талант, и ты в него не можешь не верить». Каждое утро на даче ли, в городе ли садился Каверин за стол и работал положенное время. И так всю жизнь. И вот постепенно, постепенно «литература» стала подчиняться ему, стала пластичной. Прошло несколько лет, и мы увидели ясно, что лучшее в каверинском существе — добродушие, уважение к человеческой работе, наивность мальчишеская, с мальчишеской любовью к приключениям и подвигам — начинает проникать на страницы его книг.
5 сентябряУ Тихонова и у Слонимского процесс развивался в обратном направлении. Многие удивились бы, прочтя Мишин рассказ «Варшава», которым он начался[4], — до такой степени далек он от его последних вещей и похож на автора. Тогда как последний роман, продолжение «Инженеров» — ни на что не похож[5]. В «Дороге» Тихонова[6] видна его деревянная, необструганная хохочущая фигура. А в последних стихах — и этого не обнаружишь. Обтесался. Читатели почувствовали преображение Каверина. Мальчик в гимназической курточке, сохраняя свои литературные пристрастия, заговорил с читателями по — человечески. Особенно удалось ему это в «Двух капитанах»[7]. Вот сколько, оказывается, дорог ведет к тому самому сочувствию, что дается как благодать. Даже такая благополучная и асфальтированная самой судьбой дорога, что досталась Вене. «Два капитана» имеют прочный, органический, на вполне благородных чувствах основанный успех. И Заболоцкий, единственный оставшийся в живых из трех гостей, приехавших в 33 году к нам на дачу, дружит с Кавериным совсем как с человеком одного с ним измерения. Каверин оказался верным и смелым другом в трудные минуты. Довольно хвалить, а то на портрете получается редкой красоты юноша в гимназической форме. Веня занят собой с наивностью обезоруживающей. Если он приезжает из Москвы один, то, значит, ничего не сумеет рассказать, надо ждать Лидочку. Он вечно говорил о своем здоровье и оказался прав: во время войны в Москве увезли его в «скорой помощи» в больницу. Внутреннее кровоизлияние. Оказалось, что у него давняя язва желудка. Было о чем говорить, что предчувствовать. Нет, трудно мне его ругать после стольких лет жизни в одном кругу. Я давно еще сделал открытие, что великие люди — одно, а близкие — другое. За другое их любишь. За то, что у них такое знакомое лицо. За то, что радуются они, услышав твой голос по телефону. За то, что сочувствуют тебе в трудные дни не отвлеченно, а словно бы беда случилась с ними самими. И за то, наконец, что на все это отвечаешь ты им тем же самым.
6 сентябряКазмичев М. М. [0] — телефон записан московский, а познакомился я с этим ленинградцем в Сталинабаде. Зашел я к нему в маленькую комнатку, где лежал он на узенькой девичьей кроватке, сраженный очередным припадком своей бронхоэктазии. Небольшой, слабенький, лицо — желто — серое, взгляд терпеливый, а вместе с тем — недоверчивый. Но с течением времени выражение его смягчилось, мы познакомились. Я был у него по делам театра, когда увидел Казмичева впервые. Он переводил для «Комедии» кого‑то из испанцев[1]. Он был поэт и переводчик. Переводчицей и поэтессой оказалась и сестра Михаила Матвеевича — Татьяна Матвеевна, женщина странная, с багровыми щеками и встревоженным выражением [2]. Говорила она серединою губ, словно кончики рта ей зашили. И стихи, а в особенности переводы ее, соответствовали всей тяжелой, нескладно одетой фигуре, увенчанной шляпой — грибом. Но не это определяло ее. Сразу угадывалось, что она несчастна. Пришлась не ко двору. Кому? А всему миру. Таков же был, в сущности, и Михаил Матвеевич. Стихи его нравились мне. Люди подобного душевного склада всегда казались мне понятными. А все‑таки что‑то разделяло нас, словно бы стекло. И он, и сестра были как бы вечно без места. Обречены на это. Им пришлось бы совсем туго, не пошли им господь мать и отца в одном лице, в лице младшего их брата[3], рослого молодца, с грудной клеткой, словно бочка, преисполненного добродушия, терпения и веселости. Он шагал на сталинабадских улицах, как хозяин, твердо занимал свое место в жизни. Он был художником и заметным лицом в Союзе художников и имел какие‑то заказы и ездил по республике в командировки что‑то расписывать и писать. Печальный дар, заставлявший его брата сочинять стихи, тончайшие, как паутина, а сестру бормотать, как в бреду — в нем обернулся легко, весело, как бы шуткой. Он не только картины писал, но и стихи, шуточные, для своих. Чистые фокусы.
7 сентября
Вот писал он, например, веселое стихотворение о том, как всем теперь хочется есть. Вполне гладкое, хорошо срифмованное. Но хитрость была не в этом. В стихотворении скрывались имена семи или восьми великих драматургов. Имя Шекспира мог найти ты в той строке, где автор горевал об исчезновении «ватрушек с пирогами». В другом стихотворении скрывались имена балерин. К концу пребывания нашего в Сталинабаде подружились мы с братьями Казмичевыми и особенно, пожалуй, с Юрием. Незадолго до отъезда были мы у него в гостях. Народу в небольшой его комнатке набилось до отказа. Был тут студент — медик пятого курса, он же поэт и переводчик с польского, он же польский патриот по фамилии Грушецкий. Худая, гибкая до развинченности, смуглая, с глазами огромными, темными и усталыми артистка русского сталинабадского театра. Она же — драматург и при том способный, она же отличная карикатуристка. Но так она ничего и не сделала, потому что шла, куда глядели ее глаза, огромные, окруженные темной тенью. И все делала она, подчиняясь тому, что хочется сегодня. И даже не очень хочется. Подчиняясь некоторой своей развинченности. Чувствует, что не надо бы, да уж так получается. И Михаил Матвеевич сидел в уголке. И глаза его смотрели терпеливо, и он чуть улыбался. Бронхоэктазия отпустила его подышать. Татьяна Матвеевна все ссорилась с польским патриотом, бормотала серединкою губ нечто непонятное, но Грушецкий оскорблялся, вздергивал голову по — пански и вступал в пререкания. И сидела за столом поэтесса, молодая, крупная, нескладная, томная. Выпив, взяла она мою руку и сначала прижала ее к горячей своей щеке, а потом стала целовать осторожно и нежно. Даже с благочестивым выражением. Я очень удивился, но руки не отнял, мне понравилось. Я даже подумал, может, не такая уж она нескладная. Но поглядел и увидел: нет, ничего не поделаешь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});