Ирина Одоевцева - На берегах Невы
— Я надену фрак, чтобы достойно отметить Пушкинское торжество, — заявил он тут же.
Я удивилась. Фрак на литературный вечер? Гумилев презрительно пожал плечами.
— Сейчас видно, что вы в Париже не бывали. Там на литературных конференциях все более или менее во фраках и смокингах.
Я все же старалась отговорить его от его нелепого намерения.
— Ведь мы не в Париже, а в Петербурге. Да еще в какое время. У многих даже приличного пиджака нет. В театр и то в валенках ходят…
— Что же из этого? А у меня вот имеется лондонский фрак и белый атласный жилет — он самодовольно взглянул на меня. — Я и вам советую надеть вечернее, декольтированное платье. Ведь у вас их после вашей покойной матушки много осталось.
Но я, несмотря на все послушание Гумилеву, этому его совету, как он ни убеждал меня, не последовала.
Гумилев стал заблаговременно готовиться к торжественному выходу. Фрак и жилет, покоившиеся в сундуке под густым слоем нафталина, были тщательно вычищены и развешены на плечиках в неотапливаемом кабинете — «на предмет уничтожения нафталинного духа».
Гумилев сам разгладил белый галстук, не доверяя его не только грубым рукам Паши, но и мне.
Все шло отлично пока не выяснилось, что черные носки — единственную пару черных носков, хранящуюся на парадный случай в шляпной картонке, между дверьми прихожей — съели мыши.
Гумилев в полном отчаянии вынул их из прогрызанной мышами картонки и они рассыпались кружевом в его руках.
— Слопали, проклятые! А я-то о них заботился!
О мышах Гумилев действительно «заботился», т. е. не позволил Паше, когда в квартире появились мыши, взять напрокат соседского кота или поставить мышеловку.
— Кому мышь мешает? Даже веселее, не так одиноко себя чувствую. Все-таки живое существо! Пусть себе бегает! — И он нарочно оставлял на полу прихожей крошки хлеба.
— Катастрофа! Не смогу надеть фрак. Ведь все мои носки белые, шерстяные. В них невозможно, — повторял он, горестно вздыхая.
Мне было смешно, но я старалась выразить сочувствие. Я вспомнила, что у меня дома по всей вероятности найдется пара черных носков моего отца.
— Пойдемте ко мне, Николай Степанович, поищем.
— Если не будет черных носков, — неожиданно решил Гумилев, — я вообще не пойду. Без фрака не пойду! Ни за что не пойду!
Но к великой радости Гумилева носки у меня нашлись. И ничто не помешало его триумфальному появлению во фраке 13-го февраля 1921 года на «Торжественном Собрании в 84-ую годовщину смерти Пушкина».
Появление Гумилева во фраке было действительно триумфальным. Я уже сидела в зале, когда он явился, и видела ошеломляющее впечатление, произведенное им на присутствующих.
Должно быть желание Гумилева появиться во фраке в сопровождении молодой дамы в декольтированном платье было настолько сильно, что оно как бы материализовалось.
Ничем иным нельзя объяснить то, что Ходасевич в своих воспоминаниях об этом вечере пишет: Гумилев явился во фраке под руку с молодой дамой в бальном платье.
Могу засвидетельствовать, что никакая «молодая дама в бальном платье» не сопутствовала Гумилеву. Он пришел один.
А среди всех присутствующих представительниц прекрасного пола — почтенных и заслуженных — ни одной молодой дамы в бальном платье не только не было, но и быть не могло.
Я уверена, что этого выступления Блока и его речи никто из присутствовавших забыть не мог.
В этот вечер на эстраде Дома Литераторов он держался, как всегда, очень прямо. И совершенно неподвижно. Казалось, он даже не открывал рта, произнося слова. Его глухой, усталый голос возникал как будто сам собой. Блок был скорее похож на статую, чем на живого человека. Но от его светлых, вьющихся волос исходило сияние.
Конечно, это была только игра света и теней — электрическая лампа, как прожектор освещала верхнюю часть его головы, оставляя в тени и без того темное лицо.
Но сияние это тогда многие заметили и рассказывали на следующий день не получившим приглашения на торжество:
— Блок был такой удивительный. Вся публика принарядилась кто как мог. Гумилев, подумайте, даже фрак надел! А Блок в синем костюме и в белом свитере, как конькобежец. Такой стройный, тонкий, молодой. Если бы не лицо. Ах, какое лицо! Темное, большеглазое, как лики святых на Рублевских иконах. И над ним сияние, да, да, настоящее сияние, как на иконе. Не верите? Спросите других…
Блок, действительно, произвел в тот вечер на всех присутствоваших странное, неизгладимое впечатление.
Он стоял на эстраде. Его все ясно видели. И в то же время казалось, что его здесь нет. Но, несмотря на это смутное ощущение отсутствия — или, может быть, благодаря ему — все, что он говорил своим глухим, замогильным голосом, еще и сейчас звучит в моих ушах. С первой же фразы:
— Наша память хранит с малолетства веселое имя Пушкина. Это имя, этот звук наполняет собой многие дни нашей жизни… Это легкое имя Пушкина…
Никогда до Блока никому и в голову не приходило назвать имя Пушкина веселым и легким.
Ничего легкого. Ничего веселого. Ведь Пушкин — от пушки, а не от пушинки. Что веселого, что легкого в пушке?
Но вот усталый, глухой, потусторонний голос произнес эти слова и в ответ им, как ветер, пронесся радостный вздох слушателей. И все сразу почувствовали, как метко, как правильно это определение — «веселое, легкое имя Пушкина».
На мгновение отсвет веселого, легкого имени Пушкина лег и на темное лицо Блока. Казалось, он сейчас улыбнется. Но, нет, Блок не улыбнулся. Только электрический свет над его головой как будто засиял еще ярче.
И всем стало ясно, что никто из современников поэтов — никто, кроме Блока, — не мог бы так просто и правдиво говорить о Пушкине. Что Блок прямой наследник Пушкина. И что, говоря о Пушкине, Блок говорит и о себе.
— Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Пушкина убило отсутствие воздуха…
Слова гулко и тяжело падают на самое дно сознания.
И многим в этот вечер стало ясно, что и Блока убьет «отсутствие воздуха», что неизбежная гибель Блока близка, хотя никто еще не знал, что Блок болен. Но весь его вид и даже звук его голоса как бы говорили:
Да, я дышу еще мучительно и трудно.Могу дышать. Но жить уж не могу.
Блок кончил. С минуту он еще постоял молча, в задумчивости, безучастно глядя перед собой. Потом, — не обращая внимания на восторженный гром аплодисментов, — повернулся и медленно ушел.
Ушел с эстрады. И, не появившись больше на требовательные вызовы, — ушел домой.
А зал продолжал бесноваться. Такой овации в стенах Дома Литераторов еще никогда не было.
Даже Гумилев, на минуту забыв о своем «фрачном великолепии», вскочил с места и, яростно отбивая ладони, исступленно кричал: Блок!.. Блок!..