Ирина Одоевцева - На берегах Невы
— Что же вы перестали танцевать? — говорит он глухо и медленно. — Разве я уж такое страшилище? Я очень люблю, когда веселятся, когда смеются и танцуют. Я и сам бываю очень веселый.
Я готова умереть на месте, провалиться в преисподнюю, навсегда исчезнуть. Боже, какой позор!
Но Оцуп уже идет здороваться с Блоком и что-то объясняет ему.
— Очень красиво, — говорит Блок. — Как балет. В танцах не только прелесть, но и мудрость. Танцы — важнее философии. Следовало бы каждый день танцевать.
Все обступают Блока.
— А вы, Александр Александрович, любите танцевать? — спрашивает Ада Анушкович-Яцына.
— Нет, — серьезно отвечает он ей. — Я не танцую, к сожалению. Мною всегда владел дух тяжести. А для танцев надо быть легким. Надо, чтобы душа была легкая. И чувства. И мысли.
Все наперебой задают ему вопросы. И он отвечает им.
Я стою одна, совсем близко от двери. Шаг, и я уже за порогом. Я бегу. Я уже далеко. Я уже не слышу голосов.
Я останавливаюсь и прихожу в себя.
Ведь в сущности ничего непоправимого не произошло. Ну, да, у меня был должно быть ужасно глупый вид, когда я летала с закрытыми глазами в воздухе и еще так идиотски смеялась. Но он должно быть не обратил внимания. Он там, он разговаривает так просто со всеми. Мне хочется вернуться. Но я бегу все дальше и останавливаюсь только в «писательском коридоре».
Вот дверь комнаты Лозинского, а рядом живет Мандельштам. Мандельштам… Я вернусь вместе с ним — и все будет в порядке. Я стучу в дверь Мандельштама.
— Entrez!
— Почему — «entrez», а не «входите», — ведь мы не во Франции.
Но мне некогда подумать об этом. Я открываю дверь и вхожу в многоугольную комнату Мандельштама.
Она полна дыма и чада. Мандельштам сидит перед печкой на корточках среди разбросанных поленьев и обугленных газет.
— Осип Эмильевич, что у вас тут?
Он смотрит на меня отсутствующим взглядом. Глаза его красны и воспалены.
— Подумайте только. Чуть пожар не произошел. Я хотел разжечь проклятые мокрые дрова. Плеснул в печку керосину. А огонь полохнул обратно и газеты загорелись. Еле потушил. А то бы я сгорел, как белая страница.
— «Немного дыма и немного пепла.» — Вот все, что от меня осталось бы. Вам наверно смешно — неожиданно негодует он. — Вы здесь все привыкли надо всем смеяться. А мне тошно. Я не кочегар. И не ведьма. Я не умею обращаться с огнем. Меня никто не жалеет…
Нет, мне совсем не смешно. Но и не жаль Мандельштама. Я думаю только о том, чтобы скорее вернуться в столовую, к Блоку.
— Бросьте печку. Пойдем. Я пришла за вами. Пойдем в столовую. Там Блок.
Мандельштам вскакивает.
— Блок здесь? Пойдем, пойдем!
Я подхожу к зеркальному шкафу и поправляю растрепавшиеся волосы и съехавший на сторону бант.
Мандельштам, стоя за моей спиной, тоже смотрится в зеркало и проводит рукой по подбородку и щекам, поросшим рыжим пухом.
— Я не брился сегодня. Может быть побриться? Как вы думаете?
— Не надо! — уверенно говорю я. — Совсем не заметно.
— Подождите, я только галстук перевяжу. Мигом!
Он начинает суетиться. Достает из ящика ночного столика помятый синий галстук в крапинках. — Хорошо бы его выгладить. Да у меня утюга нет.
Я убеждаю его, что зеленый, который на нем, гораздо красивее.
— Разве красивее? Артур Лурье находит, что галстук в крапинку элегантнее всего, а он arbiter elegantiarum. Может быть переодеть пиджак? Надеть клетчатый? А?
— Бросьте, Осип Эмильевич, — Блок ведь не дама вашего сердца. Ему безразлично какой на вас пиджак. Идем скорее, — тороплю я его.
— Да, конечно, ему безразлично, — соглашается он и протягивает мне щетку.
Я смахиваю с него пепел. У него всегда левое плечо засыпано пеплом — от привычки сбрасывать пепел папиросы за спину. Но обыкновенно он не доводит жест до конца и пепел попадает на его плечо. Все его пиджаки прожжены.
Мы наконец идем в столовую.
Мандельштам волнуется.
— Я с того вечера в клубе поэтов не видел Александра Александровича. Мне о многом, об очень многом, хочется с ним поговорить. Но ведь так трудно заставить его говорить.
Я успокаиваю Мандельштама.
— Сегодня он очень разговорчивый. Вот увидите сами.
Но увидеть ему не удалось. Когда мы пришли в столовую, Блока там уже не было. Чуковский увел его с собой, к великому огорчению студистов.
— Куда вы пропали? — накидывается на меня Оцуп. — Блок спрашивал о вас. Я сказал, что вы ушли домой. Он просил вам кланятся. И жалел… — Нет, конечно он не жалел. Он сказал это только из вежливости. Но я-то, — о, Господи — я-то до чего жалела!
Приглашение на «Торжественное Собрание в 84-ую годовщину смерти Пушкина» в Доме Литераторов получить было нелегко.
Из-за недостатка места число приглашений было крайне ограничено — в расчете на одну лишь «элиту».
Заведующие Домом Литераторов Волковысский, Ирецкий и Харитон вежливо, но твердо отказывали в них рядовым членам, ссылаясь — по Диккенсу — друг на друга. Волковысский говорил — Я, конечно, с удовольствием дал бы вам билет. Я понимаю, вам необходимо его дать, но это зависит не от меня, а от Ирецкого. Это он составляет список приглашенных. Я тут не при чем.
А Ирецкий со своей стороны ссылался на злую волю Харитона, хотя Харитон, «заведовал, хозяйственной частью» Дома.
— Ничего поделать не могу. Конечно, я разделяю ваше возмущение. Но Харитон вообразил себя диктатором и сам раздает приглашения, совершенно не слушая меня.
Рядовые члены бегали от Волковысского и Ирецкого к Харитону, упрашивали, убеждали и, ничего не добившись, уходили, затаив чувство обиды и жажду мести.
Месть — что впрочем и естественно для Дома Литераторов — вылилась в четверостишие:
Даже солнце не без пятен,Так и Харитон.Очень часто неприятенЭтот Харитон.
Неизвестно, почему «мстители» избрали своей мишенью одного Харитона. Но ему, бедному, они действительно испортили много крови. Четверостишие это в продолжение многих месяцев ежедневно появлялось на стенах Дома Литераторов. Его не успевали уничтожать, как оно уже красовалось на другой стене.
Обиженных было очень много. И, как это ни странно, среди обиженных оказался и Гумилев.
Не потому, конечно, что он не получил билета, а потому что его не сочли нужным попросить выступить с речью о Пушкине.
Об этом он упомянул только один раз и то вскользь, как о чем-то незначительном.
— Могли бы, казалось, попросить меня, как председателя Союза Поэтов, высказаться о Пушкине. Меня, а не Блока. Или меня и Блока.
Больше он к этому вопросу не возвращался, но я поняла, что его самолюбие сильно задето.
— Я надену фрак, чтобы достойно отметить Пушкинское торжество, — заявил он тут же.