Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя - Владимир Н. Яранцев
И все же чувства сдвига, прорыва еще не было. Может быть, даже вопрос тогда, в 1924–1925 гг., стоял о том, чтобы покончить с творчеством вообще! Не зря так часто в это время Иванов рвется куда-нибудь уехать – верный признак неблагополучия в делах при оседлом образе жизни и писания. Как это было в дореволюционной Сибири с ее балаганным факирством и индийской мечтой: Павлодар, Курган, Петропавловск, Екатеринбург, Омск, Семипалатинск и, возможно, еще и Ташкент, Бухара, Монголия, а писательство – что-то сопутствующее, побочное. В апреле-ноябре 1923 г. – Крым, в 1924-м планы поездок в Италию, Китай; реальная поездка на юг России, в Одессу, вновь Крым, Харьков, где жил его приятель Жаткин и было гостеприимное книжное издательство. Там и вышел сборник «Экзотические рассказы», где впервые прозвучал этот многозначительно-туманный эпитет. Ибо, кроме экзотики «прямой», конкретной – «восточной», азиатской, под ней понималась и новая манера Иванова-писателя: сюжетно-событийные, очерково-анекдотические рассказы. И, в-третьих, те самые влияния, о которых уже сказано. То есть следы Зощенко, Бабеля, Шишкова, возможно, Толстого, Булгакова, Грина. Они ведь – та же экзотика для Иванова! Все равно, что посетить какую-нибудь интересную страну. Но даже если он и хотел тогда бросить писательство – может, всего-то и мелькнуло раз-другой, – это было уже невозможно: велика была инерция втянутости в лит. «круг», слишком крепка была связь с лит. процессом. И слишком уж сильно хвалили критики «Партизанские повести», «Дитё», «Полую Арапию», чтобы так сразу от всего отказаться. А были еще Воронский и «Красная новь». Нет, слишком крепко Иванов был уже повязан, и приходилось «соответствовать», держать марку. Потому и утверждаем: Иванов тогда не столько писал, сколько держал планку, старым «жиром», надеждами на лучшее. Повесть «Возвращение Будды» была заявкой на нового Иванова, приключенческого и психологического одновременно, и еще историософского, учитывающего обе линии, «восточную» и «западную», в одном произведении. Но далее это ценное наследство словно рассыпалось на небольшие и довольно пестрые рассказы; наследования новаторской повести вроде бы и не было. Будто Иванов начал дробить монолит «Возвращения Будды» на осколки, как это и случилось в повести со статуей Будды.
Показательна в этом смысле вышедшая в 1924 г. книга под общим названием «Возвращение Будды», где, кроме повести был весьма характерный для послебуддистского Иванова рассказ «Створчатые зеркала». Помимо того, что сам рассказ «разбит» на пять мелких главок, в трех из которых бьются зеркала, а в двух других они выглядят необычно, во всех рассказах разбивается вдребезги жизнь их героев. Обычных людей: чахоточной Веры, старого сановника, домашней обезьяны и мелочного торговца; и только рабочему оставлен шанс как не верящему в предрассудки. Заканчивает же Иванов этот «зеркальный» цикл… собой. Объясняя смысл не только использованного в рассказе образа зеркала, но и того, что происходит в его творческой лаборатории. Да, он пишет здесь о «разрубленных сердцах» своих героев, его «усталая рука… в крови». Но «мне приятно отразить жизнь, как зеркало, – чтобы под ринувшуюся руку попали не сердце, – а стекло. Все на свете достойно любви». То есть Иванов не порывает с реализмом, наоборот, готов его углубить почти до очерка (быть зеркалом). Но сердца он не трогает, заострять бытовые истории до драмы или трагедии – до «романтизма» – не хочет: все, что произошло в «Створчатых зеркалах» – игра случая, внешние обстоятельства, которые, однако, герои сами провоцируют (Купленное Верой из первой главы зеркало было слишком громоздким, чтобы уцелеть во время погрузки). Их переживания остаются внутри, автор не углубляется в психологию, не «лезет в душу», свое отношение к тому или иному герою сводит к минимуму, часто о нем можно лишь догадываться. В заголовке своеобразного эпилога к «Зеркалам» он ставит заветное прилагательное «сибирский»: «Поучение в сибирском стиле, завершающее рассказы». Получилось оно, правда, противоречивым, и после слов о сугубой реалистичности своего нового стиля, не касающегося сердца (его «разрубает» сама жизнь), он завершает: «Отражение мое – одно, жажда другого и любовь у меня своя. Утолив неутолимую жажду – я прохожу мимо». Но где и как он утоляет эту любовную жажду, если рассказ – только «отражение»? Или отражения, пересказ события нужны, чтобы упрятать жажду и любовь поглубже – кто хочет, увидит, найдет?
Похоже, что этот алгоритм: сюжет, событие, факт, требующий психологического объяснения, мотивировки, но остающийся без такового, хотя остро нуждается в этом, – станет главным для произведений Иванова середины 1920-х гг. Читателю ясно, что, о чем бы ни рассказывал писатель, дело тут не в событии, а в человеке, его душе, живой или не очень. Но он и видит, понимает, что в предлагаемых обстоятельствах подробные «объяснения» были бы лишними, неуместными. Да и сама жизнь и ее герои в них особо уже не нуждаются: революция свершилась, Гражданская война победоносно выиграна, гимны спеты, наступают суровые будни строительства нового человека. Свою роль сыграли, конечно, и слова Горького из цитированного письма начала 1923 г.: «Не надобно вливать мед в деготь быта, ныне лишенного лирики». Этот же быт, без подсказки Горького, продиктовал Иванову тот стиль, манеру, синтаксис письма, который назвали «рубленой прозой» – короткие отрывистые фразы, передающие напряженную динамику происходящего в основном внутри героя. Вначале такие «обрубленные» предложения применялись для диалогов, а потом распространились и на весь текст. Сам Иванов, объясняя рождение этого стиля, писал в «Истории моих книг», что выводил все из классной доски, на которой писал мелом: «Буквы были большие, строки выходили короткие, диалоги энергичные». Все потом Ивановым переписывалось и стиралось, чтобы появились новые рассказы. «Таким образом, – продолжает Иванов, – написал немало рассказов» этого «переходного периода».
Дело тут, конечно, не только в школьной доске, а еще и в поиске нового письма, которое ограждало бы от излишеств «орнаментальности», более экономного, «быстрого» в изображении событий внешних и внутренних. Но не забывающих о человеке, часто эти