Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки - Андрей Владимирович Колесников
Вот, собственно, и всё.
И это было совсем не похоже на западный протест. В тоталитарном государстве вышедшие на площадь знали, что пойдут прямиком в тюрьму, – в полном соответствии с учениями Ленина, Мао и прочих икон Парижа-1968. Западные протестующие тоже сталкивались с жестокостью полиции, но это уже тогда, когда протесты разворачивались в жанре бескомпромиссной уличной герильи.
Талантливая журналистка Ульрика Майнхоф, пока окончательно не радикализировалась и не занялась прямым и жестоким красным террором, объясняла в 1967-м в журнале konkret логику своих разногласий с властями Западной Германии и всего западного мира: “Таким образом, преступление – не напалмовые бомбы, сброшенные на женщин, детей и стариков, а протест против этого… Преступны не террор и пытки, применяемые частями особого назначения, но протест против этого”. Спустя год, в 1968-м, она поясняла: “Граница, разделяющая словесный протест и физическое сопротивление, была перейдена в демонстрациях протеста против покушения на Руди Дучке… шпрингеровские газеты лишь сжигали, теперь же была сделана попытка блокировать их доставку… Шутки кончились”.
Таким был путь от метания помидоров к коктейлям Молотова.
Впрочем, нельзя сказать, чтобы между рассерженными людьми в Западной Европе и их восточноевропейскими собратьями совсем уж не было ничего общего. Литературовед Дональд Рейфилд писал, что, когда молодые немецкие туристы в Праге кричали: “Вива Дубчек!”, чешская молодежь дружно отвечала: “Руди Дучке”.
Бумеранг 1968-го
Танки в Праге стали признаком и символом не силы, а слабости. Чешский диссидент из пьесы Тома Стоппарда “Рок-н-ролл” объяснял: “…просто наши соседи волнуются, как бы их собственные рабы не взбунтовались, если увидят, что нам все сошло с рук”. Точно так же сегодняшние российские власти воспринимали все украинские Майданы, вместе взятые, и “Арабскую весну” – как инфекцию цветной революции.
Доктрина Брежнева – ограниченный суверенитет стран советского блока, – собственно, и была направлена на то, чтобы избежать эффекта домино: история успеха сопротивления хотя бы в одной стране, тем более столь значимой, как Чехословакия, могла вдохновить соседние страны на проекты либерализации. И тогда бы СССР лишился внешнего контура империи, по сути – зон влияния, буферных государств. Точно так же нынешний российский истеблишмент оценивал Украину и как зону влияния, и как буферное государство – территорию, отделяющую Россию от более или менее враждебного Запада.
Советский Союз боялся и другого успеха в выходящих из-под контроля зонах – экономического. Чехословацкая реформа оценивалась как возвращение к капитализму. И она действительно могла выглядеть куда более убедительной, чем заведомо обреченная на провал в условиях “социалистической формы хозяйствования” косыгинская реформа.
1968-й бумерангом вернулся два десятилетия спустя, когда фактически в роли Александра Дубчека оказался Михаил Горбачев, а народ и партия стали на короткое время едины в желании перемен. Остановить Горбачева мог только он сам – над ним не стояли имперский центр и брежневское политбюро. Течение событий заставило его возглавить ту лавину, спуск которой он сам спровоцировал. Трудно предположить, произошло бы с Дубчеком то же самое, что и с Горбачевым, – тот, кто дал свободу, должен был быть готов к тому, что она станет неуправляемой. “Дубчекоманию” могла со временем остановить более масштабная либерализация, а самого его – заместить новые герои нации. Таким героем как раз двадцать лет спустя и стал Вацлав Гавел.
К власти в Праге пришел “шестидесятивосьмидесятник”. Ничего подобного не произошло в западном мире: в одном из интервью Даниэль Кон-Бендит обратил внимание на то, что Францией никогда не правили soixante-huitards – сколько-нибудь заметные фигуры Мая-1968. Пройдя через 1968-й, капитализм и его элиты изменились и адаптировались к новым реалиям. Герберт Маркузе, Жан Бодрийяр, Ги Дебор описали их: одномерный человек, общество потребления, общество картинок, общество спектакля, – но эти свойства оказались не признаками упадка, а симптомами адаптации. Западный мир продолжил в соответствии со старым советским анекдотом свое цветущее загнивание (“Загнивает, но зато как пахнет!”). А Советский Союз вместе с советским блоком – пал.
Три конца истории
1968-й казался, да и оказался концом истории старой западной цивилизации в том виде, в каком она самосохранилась после 1945 года: царство всеобщего благоденствия, бюрократии и технократии, буржуазного самодовольства, общества потребления, “подкупившего” рабочий класс. Лидеры Мая-1968 так и не поняли, что пришла эра западного среднего класса, который потом поглотит и революционеров, и их контркультуру, обратив на пользу капитализму нового типа. По определению Одо Маркварда, революционеры конца 1960-х боролись с тиранией, которая не была тиранией. К тому же “это новое отрицание буржуазности на деле способствовало не демократизации, а прежде всего возрождению симпатий к революционным диктаторам”.
“Тирания” оказалась просто слегка устаревшей моделью капитализма, которому пришла пора поменять кожу: место чопорного, длинного и худого, как древко флага, генерала де Голля должна была занять девушка-хиппи. Она и заняла, очень скоро став не символом протеста, а привлекательным образом новой буржуазности: актриса Джеки Рэй в образе девицы-хиппи, только очень стильной и чистенькой, красовалась на обложке журнала Playboy за сентябрь 1970-го, в номере были опубликованы не только очерк о “революции абортов”, но и отчет о встрече Герберта Маркузе со студентами в Нью-Йоркском университете. “Среди студентов растет антиинтеллектуализм. Однако нет никакого противоречия между интеллектом и революцией. Почему вы боитесь быть умными?” – недоумевал философ, чье имя стало одним из символов Мая-1968.
Философия прекрасно смотрелась в будуаре: Маркузе в Playboy – так выглядела буржуазность после 1968 года.
Сразу несколько исторических пластов наложились друг на друга. Старая буржуазная цивилизация, замкнутая, по формуле Эрика Хобсбаума, в “кольце общественных зданий” – биржа, университет, Бургтеатр, ратуша, парламент, музеи, Гранд-опера, вокзал, собор, – казалось бы, канула в лету. Культура, получившая сокрушительный удар в конце 1960-х от контркультуры, перестала быть продуктом “меньшинства для меньшинства” и стала продуктом массового производства. Обновленная западная цивилизация в эпоху пост-1968-го стала еще более привлекательным примером для коммунистического Востока.
Эра пост-1968-го продлилась до 1989-го – года бархатных революций, догнавших историю и обозначивших ее очередной конец в виде победы либерализма и демократии западного типа. Восточная Европа, пережив развал Габсбургской империи, затем фашизм, а потом оказавшись в тени советского имперского проекта, избавилась от многодесятилетнего морока. И ей, казалось бы, уже не нужно было искать свою идентичность: вот демократия, вот либерализм, вот военные, финансовые, организационные институты Европы – якорей сколько угодно. Но прошло еще двадцать лет – и история в очередной раз начала корчиться то ли в родовых, то ли в предсмертных муках: пришла эра, которую за неимением других определений назвали эпохой