Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки - Андрей Владимирович Колесников
И хотя Антониони претендовал на то, чтобы передать дух 1968-го, фильм провалился в прокате. Важнее другое: свое как бы антибуржуазное протестное кино в духе “великого отказа” великий итальянец снимал на главной в то время студии Голливуда, Metro Goldwyn Mayer, средоточии всего пошло-буржуазного. Без обналичивания папиного чека даже коктейль Молотова не организуешь – следует из “Мечтателей” Бернардо Бертолуччи, отметившего этим своим фильмом 35-летие 1968-го. А принципиальный антиамериканизм парижского протеста в результате привел к глобализации американского типа, заметил политолог Ян-Вернер Мюллер.
1968-й, изменив мир и стиль жизни, изменил и моду, и ее атрибуты и в результате обуржуазил саму протестную эстетику. В январе 1973-го в колонке в Corriere della Sera Пьер Паоло Пазолини – безусловно, со своих левых позиций – проницательно заметит по поводу некогда “хипповских” длинных волос, утративших свою контркультурную семантику: “О чем говорили эти волосы? Мы не из тех, кто умирает здесь с голоду, не из этих слаборазвитых бедняков, застрявших в эпохе варваров! Мы служащие банка, мы студенты, мы дети зажиточных родителей, работающих в нефтяном государстве; мы знаем Европу, мы много читали. Мы буржуазия, и наши длинные волосы – свидетельство нашей принадлежности к современному, международному классу привилегированных лиц… Круг замкнулся. Субкультура власти поглотила субкультуру оппозиции, сделав ее своей составной частью: с дьявольским проворством она превратила ее в моду”.
Характерно, впрочем, что впервые Пазолини увидел настоящих длинноволосых в Праге. И да, длинные волосы были языком, социальным диалектом протеста. Правда, Пазолини не понимал, что по разные стороны железного занавеса языки протеста отличались друг от друга. И степень риска для тех, кто носил эту специфическую прическу, тоже была разной.
Сердце народа – в заднице СССР
Наш восточноевропейский бунт заговорил по-чешски. По ту сторону железного занавеса протестующие, не зная других языков сопротивления, говорили по-французски и по-немецки. И эти языки были хорошо адаптированы к диалекту марксизма. Собственно, ничего, кроме этого вокабуляра и его готовых форм, у прогрессивного студенчества не было. Оно, это студенчество, признавалось: “Мне хочется что-то сказать, но я не знаю, что именно” (J’ai quelque chose à dire mais je ne sais pas quoi). Те, кто утверждал, что под булыжниками не только пляж – plage, но и page – страница[12], особенно ситуационисты с их лидером, автором книги “Общество спектакля” Ги Дебором, придумывали изысканные слоганы и слали телеграммы лидерам тоталитарного мира – миллиардерам из Нью-Йорка и Токио и бюрократам из Москвы и Пекина (и это при том, что на улицах хватало маоистов): “Человечество не станет счастливым до того дня, пока последний бюрократ не будет повешен на кишках последнего капиталиста. Точка”. Те, кто поинтеллектуальнее, вдохновлялись Гербертом Маркузе, однако сам семидесятилетний философ, долгие годы преподававший в американских университетах, держался подальше от эпицентра европейских событий. Жак Деррида, заявив, что его беспокоит чрезмерная “спонтанность” Мая 1968-го, и констатировав, что ему “всегда сложно вибрировать в унисон”, вскоре после мятежного Мая также предпочел отправиться читать лекции в США, обосновавшись на некоторое время в Балтиморе.
Улицы стали страницами, на которых ситуационисты писали свои работы – сжатые до лозунга или, если угодно, твита. Это породнит Май 1968-го с протестами в России последних лет. Правда, из опыта слоганов Мая потом вырастет целая рекламно-маркетинговая индустрия глобалистского буржуазного Запада…
В наших же самых веселых бараках социалистического лагеря марксистский язык выглядел совершенно иначе. Лидеры Пражской весны никогда не выступали против социализма – об этом потом писали и говорили все причастные к чехословацкой перестройке, от Александра Дубчека до Зденека Млынаржа. Сама Пражская весна не была протестом и уж тем более чем-то антирусским или антисоветским. Чешская, точнее, чехословацкая идентичность обретет более внятные очертания только потом, после танков. Милан Кундера писал в романе “Неведение” о ЧССР после августа 1968-го: “Никогда страна не была до такой степени отечеством, чехи – до такой степени чехами”. А пока чехословацкое руководство во главе с Александром Дубчеком приделывало социализму человеческое лицо. И возвращало сердце народа туда, где ему и надлежало находиться: из уст в уста передавалась подлинная история чешской старушки, написавшей в Нобелевский комитет письмо с просьбой присудить премию по медицине Антонину Новотному, чехословацкому руководителю до Дубчека, “потому что ему удалось пересадить сердце народа в задницу СССР”.
О демонтаже социализма, о свержении власти не думали и советские диссиденты, чья идентичность по-настоящему сформировалась после ареста в сентябре 1965-го Андрея Синявского и Юлия Даниэля. Они требовали соблюдения советской Конституции, гласности процесса Синявского и Даниэля, других процессов, посыпавшихся как горох. Они не отрицали государственные институты, как их собратья во Франции или Германии, которых не устраивали любые легальные демократические процедуры, включая выборы.
Не боролись с советской властью и адвокаты, ставшие знаменитыми благодаря судам над диссидентами. Просто они имели смелость буквально толковать нормы советского уголовного закона. В том же 1968-м, еще до всяких событий, Борис Золотухин, один из самых блестящих московских адвокатов, позволил себе потребовать полного оправдания Александра Гинзбурга (составителя “Белой книги” о процессе Синявского и Даниэля), за что был исключен из партии и вышвырнут из адвокатуры – на два десятка лет. Его коллега, знаменитая Дина Каминская, в книге воспоминаний констатировала: пришло время, когда уже недостаточно было не участвовать в государственном политическом разбое, то есть просто молчать, – надо было подавать голос.
Что и сделала ее подзащитная Лариса Богораз, которая произнесла, возможно, самые главные слова в истории отечественного диссидентского и правозащитного движения – в последнем слове на процессе по делу семерых (на самом деле восьмерых – студентку Татьяну Баеву взрослым участникам демонстрации удалось “отмазать”), вышедших на Красную площадь 25 августа 1968-го в знак протеста против вторжения войск Варшавского договора в Чехословакию: “Я люблю жизнь и ценю свободу, и я понимала, что рискую своей свободой, и не хотела бы ее потерять… Я оказалась перед выбором: протестовать или промолчать. Для меня промолчать – значило присоединиться к одобрению действий, которых я не одобряю. Промолчать – значило для меня солгать… Для меня мало было знать, что нет моего