Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Приходилось работать со связанными руками. То и дело вспыхивали недоразумения. Погодин то поощрял, то отталкивал свою молодежь. И все же усердием новых сотрудников журнал стал приобретать более серьезный литературный характер: появлялись повести Писемского, Григоровича, И. Кокорева, новые сочинения Островского. Обозрения петербургских журналов придали «Москвитянину» современный интерес, возродилась полемика. Идеи кружка выражались поначалу с умеренным благоразумием, без резких «русофильских» крайностей, да, пожалуй, они и стали созревать, формулироваться более определенно, лишь когда появилась возможность их изложить. Но новизной была уже симпатия к народной теме («демократизм») и требование искренности в литературе («непосредственность»). Об искренности, отсутствии тенденциозной заданности как необходимом достоинстве произведения писал Островский в рецензии на «Тюфяк» Писемского, этот же тезис горячо развивал Евгений Эдельсон в отзыве на новую повесть Евг. Тур «Две сестры»[195].
Самый молодой из новобранцев «Москвитянина», Борис Алмазов, так и кипел желанием вступить в бой с пороками, развратом, злоупотреблениями, которые виделись ему повсюду. Алмазов был четырьмя годами моложе Островского и с юным пылом жаждал справедливости и правды, хотел смеяться и обличать. Он объяснял Погодину, что не может говорить правду вполовину. В литературе полуправда губительна. «Не все ли это равно, – восклицал Алмазов, – что судье взять не всю предложенную ему взятку, а только половину ее, – и после хвастаться своей честностью перед теми, кто взял полные взятки»[196].
Отец Алмазова был известный московский богач, но уединился в своем имении и мало заботился о будущем сына. Алмазов не смог окончить университетского курса, потому что опоздал внести плату. Он имел отвращение к канцелярской службе, женился на бедной девушке и стойко сносил вместе с нею все лишения. Жизнь помогла ему накопить изрядный запас молодой злости против ветхих и благополучных стариков, и в жизни, и в литературе, и в науке ставивших преграды всему молодому, свежему.
В обществе неловкий, застенчиво краснеющий, не знавший, куда девать свои длинные ноги, он, когда задевали больные для него темы, говорил хорошо и язвительно. Природой ему был дан насмешливый склад ума и легкое, живое перо. Он свободно рифмовал и не затруднялся в изъяснении сложных эстетических истин разговорным слогом, нередко с примесью иронии.
Он изобрел себе псевдоним – Эраст Благонравов – и стал печатать на страницах чопорно-скучного «Москвитянина» некое странное сочинение, да не в одном номере, а с продолжением. Критическую статью он переложил в диалог и соединил в ней фельетон, очерк нравов, памфлет и фантастическую сатиру. Сам Эраст Благонравов выступал в статье как действующее лицо, а остро очерченные литературные персонажи представляли оттенки критических мнений. Статья называлась несколько витиевато: «Сон по случаю одной комедии. Драматическая фантазия с отвлеченными рассуждениями, патетическими местами, хорами, танцами, торжеством добродетели, наказанием порока, бенгальским огнем и великолепным спектаклем». Трактовала статья, и довольно прозрачно, о запрещенной комедии «Банкрот»[197].
Своими едкими озорными фельетонами Алмазов, может быть, более всего способствовал перемене репутации старого «Москвитянина». Журнал как бы объявлял читателям, что намерен издаваться по-новому. Эраст Благонравов разрешил себе посмеяться не только над петербургскими журналами и кумирами «западнической» публики (в господине, который всему на свете предпочитал комфорт, светское общество, верховую езду в манеже, ценил английскую сдержанность, а в повестях своих бранил «Москву, провинцию, неумение одеваться к лицу», узнавали черты Панаева). Молодой критик не оставил в покое и самого Погодина и под кровом его же журнала иронизировал над неким «страстным любителем славянских древностей», который трудится над исследованиями «О ложке Александра Македонского» и «О вилке Дария Истаспа».
Протест против пустопорожней «светскости» в литературе, шаркающего «дендизма» и бесплодной ученой схоластики, горячее участие к проявлениям искренности, самобытности разделяли все члены «молодой редакции». От этих слишком общих притяжений и отталкиваний здорового вкуса стал постепенно уходить и выделяться резкостью суждений Аполлон Григорьев. С каждым месяцем он все более претендовал на роль идейного главы и главного теоретика кружка.
Смутно рисуемые, но страстно выраженные идеи нового понимания народности, да и роли искусства в жизни проповедовались им все с большей решимостью, и это смущало Погодина и других старых сотрудников и приверженцев «Москвитянина». Что угодно, но с официальной народностью и старозаветными эстетическими вкусами Ап. Григорьев мириться не хотел. И в этом был непрестанный источник его недоразумений с издателем.
Пригласив молодых, Погодин по-прежнему пригревал в журнале своих старых знакомцев. М. А. Дмитриев из своего симбирского имения доставлял то водянистые элегии, то старозаветные воспоминания – «Мелочи из запаса моей памяти», и каждая его строка по долгу дружбы помещалась в журнале. Как бы убого он иной раз ни рифмовал, Погодин безотказно печатал его домодельные вирши, особенно же с патриотическим наклоном:
Покорный, кроткий, терпеливый,
Здоров и крепок твой народ!
Ты веры край благочестивый!
Стой против бурь живой оплот!
Вечно раздражительный, самолюбивый, этакий ядовитый сморчок, Дмитриев почувствовал в молодых сотрудниках Погодина своих тайных врагов. «Немного остается нас прежних. Надо быть потеснее и поближе», – внушал он Погодину. И по-стариковски брюзжал на новый век, на литературу:
«Кто это у вас написал о сатире? Экая надутая гиль! Гоголь и Лермонтов, Лермонтов и Гоголь… Да у нас кроме Кантемира были Княжнин, Капнист, Дмитриев, Милонов! Неужели Гоголь и Лермонтов только и света в окошке! И где же у нас преимущественно сатира или комедия? Много ли их?»[198]
Понятно, если и Гоголь должен был потесниться ради Милонова, то уж Островский для Дмитриева совсем не указ.
Исправно слал в «Москвитянин» из Одессы свои сочинения и бессарабский помещик Александр Скарлатович Стурдза, святоша и мракобес. Еще в молодые годы он прославился запиской, поданной им Александру I, где европейские университеты изображались рассадником революционных идей и атеизма. Этот идеолог Священного союза в 1819 году был, казалось, прихлопнут навсегда эпиграммой Пушкина:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
И смерти немца Коцебу.
Но напрасно Пушкин пророчил ему бесславную и скорую гибель – такие ядовитые грибы долговечны. Поэта давно не было в живых, а Стурдза, пригретый Погодиным, удобно расположился на страницах