Самуил Лурье - Литератор Писарев
— Война, без всякого сомнения! — горячо воскликнул Тютчев. — Сегодня получены депеши от Англии и Франции. Австрийцы — бессовестные! — тоже не преминут ввязаться и пригрозить. Нас ожидает новое нашествие двунадесяти языков, вся Европа ополчается. Чтобы не дать ей повода вмешиваться, необходимо было раздавить мятеж при самом его зарождении. Чего, казалось бы, легче — при девяноста тысячах войска в одном только Царстве Польском, да семидесяти тысячах в Виленском генерал-губернаторстве, да еще пятидесяти — в Киевском? Так вот подите же! Разладица, сумятица, мелкие стычки, банды инсургентов умножаются с каждым днем, революционный комитет заправляет всей Польшей, а Константин Николаевич… слаб, чтобы не сказать более. Впрочем, это к лучшему, что он в Варшаве: уж он-то бы отстаивал утопию вашего патрона… Молчу, молчу! Но не зря господа прогрессисты напечатали в «Современнике» шутовской проект о введении единомыслия в России, от имени Козьмы Пруткова. Единомыслия они боятся, как черт ладана, и только оно в нынешних грозных обстоятельствах спасет Россию. Сами видите: войска, общество и даже весь народ настроены патриотически, как в двенадцатом году. Катков очень верно замечает, что обстоятельства послужили поводом высказаться великой нашей национальной мысли — союз народа с монархом несокрушимо крепок, и эти печали укрепили его еще более.
— Однако же литература не вся разделяет эти чувства, — вяло возразил Иван Александрович. — Вот и эта статья во «Времени»…
Он замерз и соскучился, и Мимишка, которую пришлось спустить с поводка, вертелась неподалеку и поглядывала умоляющими глазами.
Однако Тютчев опять воодушевился:
— Ах, эта петербургская журналистика, до чего жалка! В Москве не то, там — Катков, там — Аксаков, есть кому поддержать русское знамя, но эти… Знаете, как на днях князь Вяземский их отделал — чудо:
Грех их преследовать упреком или свистом,На нет — нет и суда: плод даст ли пустоцвет?Ума в них нет, души в них нет,Тут поневоле будешь нигилистом.
Немного резко, но и глубоко, n’est-ce pas? Ведь ни убеждений выработанных, независимых, ни положительной цели — ничегошеньки своего вы у этих милых детей не найдете: так и глядят в рот Герцену с компанией. Достоевские, впрочем, более сами по себе, то есть собственно Федор; тут, с этим «Роковым вопросом», должно быть что-нибудь да не так; но общее легкомыслие, но мальчишество — выше всякого вероятия. И ведь многие в солидных летах: Салтыков, и этот странный господин, Благосветлов…
— Чернышевский, — подсказал Иван Александрович, и оба невольно посмотрели на противоположный берег Невы.
— Знаете, — вдруг хохотнул Тютчев, — много лет тому Мюнхене видел я цирковое представление: ученые зайцы палили друг в друга из махоньких этаких пушечек. Ну, и маршировали, все как следует, под командой хозяина в цилиндре, с кнутиком в руке. И вот читаю я наши журналы, а перед глазами эти зайцы. Достоевский дал щелчка Салтыкову — я жду ответного выстрела и в очередном «Свистке», разумеется, нахожу: там какая-то сомнительная острота, что-то такое: «Мертвый дом» по французским источникам. Ну, думаю, держись теперь, «Современник». «Время», как обычно, запаздывает, и следующий залп раздается, к моему изумлению, из «Русского слова», да какой: не вам, дескать, смеяться над «Мертвым домом», из вас никому — конечно, кроме Чернышевского, это специально оговорено, — ничего подобного не написать, и вообще такие произведения пишутся кровью, а не чернилами с вице-губернаторского стола! Мило, не правда ли?
— Кто же это гриб Салтыкову поднес?
— А бог его знает, новичок безымянный в обзоре журналов. Но и достанется же ему теперь, бедному. И опять пойдет потеха. Ну, как же не зайцы ученые? Тут мятеж пылает, война грозит, листки подметные по улицам летают, а они друг в друга из пушечек игрушечных палят. Да еще Тургенева все по косточкам разнимают, нет другой заботы — шаржу он на них сочинил или панегирик. Кстати, о Тургеневе-то какой странный слух прошел…
— Что такое? — глухо спросил Иван Александрович. Его знобило, и давешнее скверное предчувствие вернулось.
— Да вздор, в сущности, но ведь, знаете, дыма без огня не бывает.
— Что же? — повторил Иван Александрович.
— По-видимому, оказался прикосновенен к некоему делу… — Тютчев опять покосился на тускнеющий Петропавловский шпиль. — Его вызывают сюда для объяснений. А в немецких газетах мелькнуло даже, что будто бы собираются арестовать. Да это нелепость. Его роман так понравился во дворце. И сам Долгоруков во всеуслышание объявил, что «Отцы и дети» имели самое благотворное влияние на умы возбужденной молодежи. Против него ничего не может быть. Приедет, и все мгновенно разъяснится. Вот только как бы Иван Сергеевич со страху не остался в Париже навсегда. Ну, прощайте, мой родной, вы, я вижу, прозябли, да и мне пора.
Опять облобызались, и Тютчев проворно забрался в карету.
— Чуть не забыл главную новость! — крикнул он, опустив окошечко. — Сегодня решено отправить в Вильну генерала Муравьева. Этот не выдаст! Это настоящий человек!
Иван Александрович взял дрожавшую Мимишку на руки и скорым шагом пошел домой. Сумерки сгущались, и раза два он ступил в лужу. «Заболею, — думал он, — и пусть, и очень хорошо. Больной, загнанный, затравленный, не понятый никем и нещадно оскорбляемый… За что же, за что они так со мной поступают, господи. Как он смотрел на меня, подмечая каждую перемену в лице, как силился выудить хоть словечко, чтобы было о чем рассказать в письме задушевному приятелю! Придумано не худо — остаться за границей навсегда. Почему и не уехать, если есть средства, а тут, видите ли, жить опасно. Добывши себе на весь свой век литературный капитал, распространить между немецкими и французскими писателями остальное, создать там школу, стать во главе ее, быть представителем русской литературы за границей и через тамошние трубы прославиться и здесь, став на место Пушкина, Гоголя, и уничтожить Гончарова с его романами, растаскав их по клочкам! Это иначе и не может быть сделано, дома этого сделать нельзя. Раздать своим — и некому: если выйдет дрянь, то никакого подрыва мне не будет, а склонить талант посильнее — невозможно! Обнаружилось бы в нашей литературе тотчас — и он осветился бы весь и провалился! А в Париже удобно, тем более что прихвостни, кумовья, друзья глаз не спустят с Гончарова, о каждом шаге доложат, на улице преследовать не постыдятся… А еще поэт, лирик, старый человек… откуда такая жестокость? Что я им сделал? Нет, это я, это я небезопасен в любезном отечестве!..»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});