Самуил Лурье - Литератор Писарев
Остаток вечера прошел ужасно. Напившись чаю и приняв брому, Иван Александрович укутался поверх стеганого халата в теплый плед, уселся в кресле против камина, закурил одну из самых дорогих и вкусных, в заветном ларчике сохраняемых на особый случай сигарок и долго смотрел в огонь, а Мимишка прикорнула у его ног. Ho посреди всей этой благодати мрачные мысли не оставляли его, было скучно, и страшно, и гадко, и знакомые лица гнусно ухмылялись ему из пламени камина.
И долго, пока не заснул, Иван Александрович молча, про себя, рассказывал какому-то неведомому другу историю своей погибшей жизни — жизни, которую, смешав с его же сочинениями, кто-то превратил в одну огромную злую шутку.
«Наблюдать в сто глаз каждое движение, счесть, как волоса на голове, все не только слова и поступки, но уследить и мысли — и потом передать это оглашению и суду массы! Так не исправляют, а убивают, и притом убивают медленно и тысячу раз! — с нестерпимой жалостью к себе восклицал Иван Александрович. — Если уже делать так, то надо делать со всеми, а не с одним. И все это за то, что в характере, таланте есть нечто свое, оригинальное: это не причина, чтобы терзать при жизни!.. Если человек даровит, то тем более, кажется, надо бы щадить его, предоставив ему делать или не делать свое дело, и делать то и так, как он может и хочет? Я должен был служить, должен был, по недостатку средств, жить в Петербурге, в неблагоприятном для пера климате; не было у меня ни деревни, ни денег жить за границей, как у Толстых, Тургенева. Как меня мучили, ломали, как дети игрушку, чтоб узнать, что такое там…»
Когда со стороны крепости донеслись первые залпы, Иван Александрович уже спал в своем кресле. И всхлипывал во сне.
— Мамаша, милая, умоляю: отойди от окна. Ты простудишься. И ничего там, на улице, все равно не видно. Да и не на что там смотреть.
— Не простужусь. Ты ложись, Верочка, пора. Не порти глаза.
— Сейчас. Тут, в этой «Искре», что тебе дал Благосветлов, одно стихотворение есть очень страшное. Как будто злорадное. Или я не так поняла. «Искра» ведь честный журнал, правда? А вот послушай:
Молитвой нашей бог смягчился:Роман Тургенев сочинил, —И шар земной остановился,Нарушив стройный ход светил.Под гнетом силы исполинскойУже трещит земная ось…И Чернышевский, как Кречинский,В испуге крикнул: «Сорвалось!»
Может быть, это как бы от лица негодяев? Они торжествуют, а этот Курочкин их передразнивает? Но разве это смешно? Слушай дальше, самый ужас:
И нигилист за нигилистом,Как вихри снежные с горы,Казнимы хохотом и свистом,Летят стремглав в тартарары…
Что ты молчишь? Я боюсь! Мама! Это из крепости стреляют, да?
— Из крепости. Я забыла, сколько полагается выстрелов — тридцать один, что ли. Нет, кажется, даже больше. Сто один. А пушки ставят на крепостных стенах. Над самой головой у него. Бедный мальчик, бедный, бедный мой, что же делать, о боже!
Пламя сального огарка развевалось над оловянным подсвечником, норовя сорваться с фитиля, и трепещущая тень, едва похожая на человеческую, летала по сводчатому потолку. В томительной паузе между залпами она раскачивалась все тише, становилась отчетливей, — но опять мелькала слабая вспышка в верхних ячеях окна (как будто громадной спичкой чиркали о крепостную стену), и, вздрогнув от нового удара, опять носилась из угла в угол неузнаваемая тень.
Лепестки закоптелых белил, проплывая перед глазами, садились на бумагу, на пути грубо очиненного пера, и сдувать их следовало деликатно, чтобы не повредить непросохших букв.
«Что мне делается! — написал заключенный и поставил изящный восклицательный знак. — По обыкновению здоров и счастлив».
Это он сочинял очередное письмо к матери: взобрался с ногами на дубовый табурет и сгорбился над хлипким столиком, придерживая левой рукой отвороты халата. Фейерверк не занимал его нисколько: куранты пробили три четверти десятого, свечу надо гасить с минуты на минуту, приходилось спешить.
«По тону твоего письма, душечка Маmаn, я вижу, что ты почти так же грустишь и беспокоишься, как в то время, когда я был у Штейна. Не знаю, как бы мне уверить тебя, что я действительно ни в чем не нуждаюсь и не чувствую ни малейшего страдания — ни физического, ни нравственного».
Болели зубы, кровоточили десны, и собственное дыхание было противно; все эта скаредная кормежка, так и до скорбута недалеко; в день ареста не оказалось при себе денег, а пригодились бы: хоть чаю порядочного спросить.
«В крепости жить очень дешево, что при дороговизне петербургской жизни вообще очень приятно».
Все бы ничего, если бы не этот влажный, чадный, смрадный воздух: холодно и вместе душно; слезятся глаза, и зудит липкая кожа; что утром и вечером дым ползет из коридора от растапливаемых печей — куда ни шло, но от скверной копоти ночника нет спасения, въедается в поры, грязнит белье, чернит бороду, и вообще все время такое чувство, словно тонешь в грязной, жирной, отравленной воде. Впрочем, начальство уверяет, что деревянное масло, которое горит в ночнике, — последнее слово тюремной мысли, а вот до шестьдесят первого года полагалось конопляное, так это уж точно был ад.
«Зачем горевать? Ведь все же это со временем пройдет и понемногу забудется, как начинает забываться и мое пребывание у Штейна».
Да нет, бесполезно, пустая трата слов. Дома все равно убеждены, что он из великодушия (прелестное словцо!) бодрится, из жалости к мамаше, и никакими шутками, не говоря уж о разумных доводах, с этой точки их не сбить. Начитались романтических баллад, а там изможденные страдальцы гремят цепями и оглашают темницы стенаниями. Как же не восхищаться драгоценным Митенькой, раз он выказывает такую силу духа — стенать не хочет. И невдомек им, бедным, что привыкает, и быстро привыкает человек к любому, самому тягостному положению, что мучителен только страх, а он скоротечен, он длится лишь до тех пор, пока неизбежное остается неизвестным, пока ведут из прежней жизни в новую по гранитным лестницам, по темному коридору мимо запертых дверей и вооруженных людей. Но, как и все остальное, кончится же когда-нибудь коридор, и распахнется с лязгом дверь в назначенный нумер, — и будущее, неразличимо мрачное издалека, становится тусклым, но очевидным настоящим, а кто же боится настоящего? Разве меланхолики, но мы-то, слава богу, излечились. Спору нет, декорация убогая, с благосветловской квартирой не сравнить, бронзовых амуров у нас в девятом каземате не водится, шато-икемом не потчуют, и есть на манер диких зверей, без ножа и вилки, не слишком ловко, и пол ужасно холодный, точно под крашеным войлоком не камень, а лед, и темно, как в самой поэтической темнице. Но чтобы из-за этого стенать? Нет уж, увольте. И ради всего святого перестаньте бредить каким-то дурацким великодушием, будто это заслуга — не быть скотом и не пугать родных неудобствами казенного дома. Стенать просто-напросто не резон, и неприлично, и недосуг, наконец. В тюрьме, как и в больнице, день нарезан мелко-мелко, ключ в замке то и знай гремит, особенно до обеда: первым плац-адъютант пожалует, за ним доктор, потом комендант, а вечером еще и поп. Да троекратный ритуал приема пищи, да сборы на прогулку, да сама эта прогулка, да церковные службы, да мало ли еще что. В любой день могут взять на допрос, а то и Суворов приедет или от него кто-нибудь. Одно переодеванье (из арестантского в свое, а потом наоборот) чего стоит, а сколько других микроскопических хлопот, какая паутина унизительных навыков, насильственных привычек, как устаешь. После обеда сон не побороть, но так все хитро подстроено, что и наяву словно бы спишь, словно бы в дороге укачало, только не версты мелькают в окне, а над головой куранты через каждую четверть часа выводят разные коленца. (Забавно: живешь в музыкальной шкатулке.) И не помнишь, и нужды нет (на самом деле — нет сил) помнить, где твоя станция, а там ведь ждут, плачут, ломают руки… напрасно. С нами тут в крепости делают вот что: отнимают волю. Не ту, что за воротами (ее, впрочем, тоже), а другую — волю хотеть. Стараются, чтобы она сама отнялась, как рука или голос, чтобы человек ослабел и ему стало все равно, чтобы закутался, как в солдатское одеяло, в подробности распорядка; чтобы жил только здесь и сейчас и был только тем, кем числится в ведомости… Отнимают волю, а взамен дают покой. Все забыть, ничего не надеяться, то есть не чувствовать тоски, — соблазн почти неотразимый.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});