Воспоминания самарского анархиста - Сергей Николаевич Чекин
— Ну, надумал? Что там в камере тебе не думается, так здесь подумай.
— Мне нечего думать и говорить. Я все сказал обо всем, что было в мои студенческие годы, много раз повторял, десятки раз записано вами в протоколы дознания.
Следователь молчит, что-то перебирает у себя в ящике стола. Проходит двадцать, тридцать минут, час, и снова: «Ну, будешь говорить?!» Я молчу, молчит и господин следователь… Через пять-десять минут снова: «Ну, говорить будешь о своих сообщниках и единомышленниках?» Я молчу, молчит и господин следователь. Снова: «Ну, надумал?» — еще грознее кричит инквизитор, уставившись в мое лицо своими мутными фарами глаз.
Так продолжалось пять дней и пять ночей по шести-восьми часов днем и столько же ночью, причем дневного следователя сменял другой ночной, но я оставался бессменный днем и ночью.
Часы показывали четыре утра. Взошел бесшумно надзиратель. Селезенкин, видимо, тоже устал — служба собачья. «Иди и еще подумай в камере». Открылась и закрылась дверь камеры, а через час подъем. Устал, хочется спать, а ложиться уже нельзя. Сажусь на пол камеры, время от времени встаю, хожу и снова сажусь. Силы физические и моральные слабеют в тоске о свободе, родных, от изнуряющих допросов днем и ночью без сна и от всего того, что называется тюрьмой.
В десять вечера ложусь спать — законный час, желанный час забвения арестанта от мучений во сне, и только что погрузился в дремотный сон — слышу голос-шепот: «Вставай, оденься». Открылась и закрылась дверь камеры, и шестые сутки без ночного и дневного сна и отдыха.
Я в кабинете следователя.
— Ну что, надумал, нет, вот садись и думай!
Чтоб прекратить попугайство, я решил молчать. Молчал и Селезенкин. Молчание длится час-другой. Я перестал видеть перед собой моего мучителя, как следователя, а видел просто человека, не имеющего ко мне отношения. Мысли далеко витали за пределами этих стен, там, на воле, среди близких родных, друзей, товарищей и сослуживцев, там, где свободное солнце свободно и величаво озаряет всю землю и дает жизнь всем добрым и злым, не требуя себе взамен наград и поощрений.
Я погрузился в созерцание жизни человека и человечества за пределами тюремных и следовательских стен, ненавидящих меня инквизиторов, которым никогда я не сделал зла. Да кто дал им право распоряжаться моей, а мне их судьбой? Да кто это так зло смеется и издевается над судьбами человека и общества? Не тот ли тщеславный прохвост, пролетарский кот — в лице кровавого жандарма царя Иосифа Марксида! Да, все эти и подобные им господа диктаторы-государственники, поработители человека и общества, в какую бы краску ни красились — в большей или меньшей мере стоят друг друга в порабощении человека и общества, меньшинством большинства.
Во время этих размышлений — следователь превратился в постороннего человека, не имеющего ко мне отношения. Но грозный окрик: «Говорить будешь?» — вернул меня к действительности. Я пошел на крайность, чтоб избавиться от шести почти суточного сидения на стуле, и резко ответил: «Нет, не буду!» Такого ответа Селезенкин не ожидал, вначале как-то растерялся, а потом подошел, размахивая кулаками перед моим лицом — прохрипел: «Ты еще у меня будешь говорить».
Пришел надзиратель и увел в камеру, и с этого времени окончилось мое сидение на стуле, и только через две недели вызвали на допрос. Господин инквизитор называет фамилии неизвестных мне людей и предлагает признать их и мое участие с ними в каких-то преступлениях не то политических, не то бандитских. Как из плакатного рога изобилия сыплется из уст инквизитора никем не превзойденная, многоэтажная нецензурная ругань, как будто эти господа марксиды окончили специальный международный марксистский институт по зверской матерщине.
Все же это были цветочки, «благодать божья» по сравнению тридцать седьмого-восьмого годов. Тогда просто избивали, скуловоротили. Если приводили из камеры на своих ногах, то после допроса с пристрастием уводили под руки или уносили в камеру на носилках. Большинство заключенных не выдерживало пыток и подписывало то, что хотели господа инквизиторы-марксиды царя Иосифа Кровавого. Подписывали протоколы допросов о преступлениях, никогда не совершенных, чтоб избавиться от физических и моральных истязаний. Некоторые из заключенных избавлялись от мучений самоубийством. Так продолжалось царствование Нерона российского — марксида царя Иосифа Джугашвили.
От полного физического садизма господа инквизиторы в сороковых годах перешли к более утонченному способу производства допросов. Так, например, во время допроса с художественной матерщиной приказывали держать руки на коленях. Один из инквизиторов подходил матершиня, хватал за руки, сбрасывал с колен, снова заставлял держать на коленях, вновь подходил, хватал и сбрасывал, и так в течение часа-двух. Другие во время допроса с отборной матерщиной и проклятиями налетали петухом, топали ногами, вертели перед лицом кулаками, брызгали и плевались слюной, убегали к своему столу, брали разгон, подбегали с поднятыми кулаками, прыгая, топая вокруг своей жертвы.
А иные господа садисты увещевали: «Покайся чистосердечно, и тебе простится сорок смертных грехов», — на что я отвечал: «Мне не в чем каяться, никаких преступлений я не совершил и не совершал в прошлом». Но инквизитор возражал: «Это по-твоему так, а по-нашему не так».
Из допросов мне стало ясно, что не только инакомыслящие, а просто критически относящиеся к явлениям быта, работы и прочему — являются для марксидов преступниками и рассматриваются как «враги народа» — Советской власти.
Старший инквизитор прочитал мне статью обвинения — мне стало ясно, что судьба моя предрешена. В нее входило: хранение книг, сочинение, распространение, печатание, агитация, анекдоты — все это преследовалось наказанием до десяти лет в тюрьме и концлагере в мирное время, а в военное — до расстрела. Но господам инквизиторам было мало того, что предрекли мне десять лет — им нужно было подвести обвинение под расстрел. А поэтому они состряпали показания одного из заключенных ранее, что я якобы имел с ним террористические высказывания в отношении коммунистов.
***