Островский. Драматург всея руси - Замостьянов Арсений Александрович
Подавляющий был момент…
И припомнились мне знаменательные, накануне им по предчувствию сказанные слова, когда под рукой у него лежали театральные дела:
– Да, amicus, да, Николай Антонович, приходит последний акт моей жизненной драмы.
Кое-как завязалась беседа, но вялая, так сказать, ab hoc et ab hac[23], когда же речь коснулась Южного берега Крыма, виноградников и Гурзуфского виноделия Губонина, особенно же ужения рыбы в Черном море, Александр Николаевич стал мало-помалу оживляться.
Летом, в часы досуга, ужение рыбы и рыболовство вообще были любимым развлечением Александра Николаевича. Таким развлечением он с удобством мог пользоваться в своем собственном имении, сельце Щелыкове, чрез которое протекают три речки; из них две, изобилующие рыбой: впадающая в Волгу Мера, и Куекша, в свою очередь впадающая в Сендегу, и менее рыбную, чем последняя. На второй из них, с которою по ужению я знаком, при омуте стояла водяная мельница.
Тут же, не без некоторого юмора и довольно увлекательно, Александр Николаевич рассказал о своем времяпровождении в Щелыкове. Когда задумывалось ловить в Мере рыбу сетью, в Щелыкове заведено было так: первым на телеге едет «морской министр». «Министр» этот не кто иной, как псаломщик из соседнего села Бережков, Иван Иванович, в подряснике и широкополой шляпе, из-под которой, как крысий хвостик, торчит тонкая косичка. «Морским министром» он назван потому, что был руководителем и распорядителем всей охоты вообще. За «министром» едут гости и семейство Александра Николаевича. На облюбованном для ловли месте раскидываются шатры. Начинается лов. Первым лезет в воду «морской министр», направляя сеть; за ним крестьяне в рубахах и портах; иначе нельзя, потому что есть дамское общество. Вода в Мере до того холодна, что, несмотря на самый знойный день, ловцов прошибает «цыганский пот», то есть по выходе из воды зуб на зуб не попадет от дрожи. На берегу для ловцов уже все готово: пироги, закуска и в изобилии водка.
Вскоре после этого рассказа я видел «морского министра», облаченного в стихарь и уныло читавшего псалтирь, на почтенном расстоянии, влево от изголовья сомкнувшего навеки свои вещие уста «типов создателя многого множества».
XVIIIНаступил день отъезда Островского в деревню, 28 мая.
Навестив, по обыкновению, Александра Николаевича утром, я отправился по служебным делам в школу, где, приводя в кабинете оставленные мне бумаги в порядок, не нашел одного документа, относившегося к училищным штатам. Затерять его я не мог. Поэтому я поспешил к Александру Николаевичу и застал его одиноко сидевшим в нумере. В наружности его за короткий промежуток времени я заметил некоторую Перемену, почему и глянул на него вопросительно. Это от него не ускользнуло.
– Что вы так смотрите на меня? – спросил он и, смекнув в чем дело, сказал:
– Я посылал за цирюльником и постригся… И зубной врач приходил, почистил корни.
Александр Николаевич имел полный набор вставных зубов, но избегал ими пользоваться.
Когда я сообщил ему о недостающем документе, это его озадачило, тем не менее, указав мне на ключи, он предложил поискать в чемодане, где и оказался разыскиваемый мною документ. Александр Николаевич проворчал:
– Просмотрел как-нибудь. Уложите же вещи.
Он следил и указывал, не трогаясь с места, куда и какую вещь надо было уложить, потому что сам собственноручно с неподражаемым уменьем и классическою аккуратностью укладывал вещи в чемодан.
В нумер по докладу дежурного капельдинера вошел только что окончивший курс студент-медик, бывший репетитор его сыновей.
Медика этого еще накануне я встретил у Александра Николаевича, который слегка его упрекнул, что тот забыл его. Медик нашел какие-то оправдания, а главное, будто не знал, что Александр Николаевич находится в Москве, а не в деревне. Одна весть, сообщенная медиком, сильно встревожила Александра Николаевича, и он долго не мог успокоиться после его ухода.
Между прочим, медик сообщил одну довольно оригинальную новость, которую он вычитал в какой-то газете: будто С. А. Юрьев перевел с испанского какую-то большую пиесу в течение шести недель. Кажется, медик не сообщил ее заглавия, или же, будучи занят своими бумагами, я, может быть, пропустил мимо ушей.
– С испанского-то в шесть недель? – подернув плечами, изумленно усмехнулся Александр Николаевич.
Как лицо, могущее оказать полезные услуги больному в дороге, я просил медика проводить Александра Николаевича до Щелыкова. Однако Островский на это не согласился.
Думая о профессоре А. А. Остроумове и с беспокойством поглядывая на часы, Александр Николаевич неоднократно говорил:
– Должно быть, не будет?
Не явился и сотрудник профессора, доктор С. В. Доброе, который до сего времени почти ежедневно заходил к Александру Николаевичу… «Зловещий признак!..»
Он, как жертва, и мы, его молчаливые и грустные собеседники, сознали это. «Последний акт жизненной драмы» Александра Николаевича был подписан и скреплен.
Александр Николаевич поник головой и призадумался.
– Господи! – воскликнул он, подняв глаза кверху, – три дня ничего не ел, три ночи… нет, не три… одну спал с перерывами… две ночи не спал… Что за силы, что за энергия в шестьдесят-то с лишком лет! – прибавил он чрез несколько минут.
Да, в немощном теле Александра Николаевича присутствовал слишком бодрый дух или избыток духовных сил, не покидавших его до самой последней минуты его кончины.
Потирая рукой под печенью, Александр Николаевич так жаловался студенту-медику на свои страдания:
– Не могу понять, что у меня? Вырезать да посмотреть бы… Воспаление слепой кишки, что ли… Вот тут особенно мучительная боль…
Медик ощупал его живот, выслушал грудь.
– А как сердце? – выразительно спросил Островский.
– Ничего особенного. Есть ненормальные скачки; но в общем сердце в порядке, – слукавил медик.
Александр Николаевич ничего не возразил и опять задумчиво поник головой. Уныли и мы. У меня навернулись слезы. Я старался их скрыть.
«Да, зловещий признак! – снова подумал я, стараясь отогнать от себя убийственную мысль. – Прощай, мой возлюбленный принципал!»
К часу отъезда прибыли в нумер сыновья Островского и два брата Минорские.
Погода была серая, дождливая, отвратительная, просто сказать, позорная для кончавшегося весеннего месяца мая. Она усугубляла мрачное настроение больного…
XIXНа вокзал Нижегородской дороги, где уже находился И. И. Шанин с сыном, студентом, мы с медиком прибыли раньше Александра Николаевича. Относительно его на пути к вокзалу медик выразил сомнение:
– Дай бог ему добраться до Щелыкова, – сказал он мне.
В словах его слышался отголосок профессора А. А. Остроумова и доктора С. В. Доброва.
Наконец и он подъехал к вокзалу в карете в сопровождении сыновей. Встретив его, я пошел рядом с ним.
– Кажется, я не дойду, упаду, – шептал он, держась за мою руку.
На вокзале Островский предпочел сидеть в темной половине его. В светлый зал, где находился table d’hote[24], он отказался идти.
– На что? Свет и так мне надоел, – кротко возразил он и потирал грудь против сердца.
Как ни старались его развлекать, невозможно было вызвать на сухих посиневших губах его ту привлекательную улыбку, которою, бывало, он подкупал и побеждал своих собеседников. Мы приехали чуть ли не за час до отхода поезда, и время длилось убийственно, тем более при такой печальной обстановке.
Платье, облегавшее прежде красиво и плотно его осанистую фигуру, буквально висело на нем. Рот у него был полуоткрыт; еле работавшими легкими он как бы насильно вбирал в себя воздух для дыхания. Безжизненные, поблекшие глаза его глубоко впали в орбиты; осунувшееся бледно-желтое лицо, в котором, что говорится, не было кровинки, отражало в себе все признаки полного измождения всего организма.