Нестор Котляревский - Михаил Юрьевич Лермонтов. Личность поэта и его произведения
Автор рассказал нам слишком мало об этих сердечных отношениях между Печориным и Верой, но не подлежит сомнению, что такое покорное и нежное отношение к больной и умирающей женщине говорит в пользу этого с виду жестокого и холодного человека. Вспомним, например, ту сцену, когда Печорин после прощанья с Верой плачет как ребенок, почувствовав в себе новый, неиспытанный еще прилив жалостной любви[37].
Под внешним хладнокровием и презрительным отношением ко всем и ко всему в Печорине, кроме того, кроется глубокая поэтическая натура. Автор уделил ему и в этом частичку своего собственного сердца.
Трудно найти человека, который был бы так восприимчив к красотам природы, как Печорин. Созерцание природы – для него момент духовного обновления. «Весело жить в такой земле, – говорит наш герой о Кавказе. – Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо синё, – чего бы, кажется, больше? зачем тут страсти, желания, сомнения?» «Я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко: усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба, или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес».
Человек, который способен так понимать и чувствовать природу, который способен до самозабвения погружаться в созерцание ее красоты, – не может назваться сухим и черствым.
И Печорин сохранил способность сердечного отношения к окружающему во все те моменты, когда он чем-нибудь взволнован. Волнение выводит его из того искусственного холодного равновесия духа, какое он поддерживал в себе усилием мысли и насилием над своей природой.
Действительно, его внешняя холодность является иногда прямым результатом остроты и силы его ума: «Мы знаем заране, – говорит Печорин, – что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим, мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга, одно слово – для нас целая история, видим зерно каждого нашего чувства сквозь тайную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя. Итак, размена чувств и мыслей между нами не может быть». При таком ясновидении вероятность увлечений и воодушевления, естественно, должна уменьшиться. Человек очень умный и проницательный нередко может показаться холодным, тогда как, в сущности, этот холод очень далек от равнодушия и еще дальше от неспособности понимать и чувствовать.
Иногда Печорин делает усилие над самим собою, чтобы сохранить или поддержать в себе рассудочно-холодное отношение к окружающему: «Я стал неспособен к благородным порывам, – говорит он, – я боюсь показаться смешным самому себе». Не этот ли страх перед смешным заставлял подчас Печорина принимать различные разочарованные позы, как любовь к эффекту заставляла принимать те же позы Грушницкого?
И сам герой сознавал двойственность своей загадочной натуры. Он не мог отрицать в себе добрых альтруистических чувств, хотя на каждом шагу мог видеть в своем поведении проявление чувств, им прямо противоположных. Смутное ощущение, что он, в сущности, вовсе не эгоист и способен на «благородные порывы», никогда его не покидало; и, как нередко делал сам Лермонтов, Печорин отнес расцвет всех этих чувств к годам детства и обвинил окружающих людей в том, что они загубили добрые семена в его сердце. Этот способ оправдания самый легкий, но он показывает тем не менее, что потребность в таком самооправдании жила в душе Печорина. Приведем одну из таких оправдательных речей Печорина, которую он частями заимствовал у своего родственника Александра Радина:
«Да! – говорит Печорин. – Такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали – и они родились… Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли; я стал злопамятен; я был угрюм – другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, – меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, – меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца; они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние, – не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное, отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, – тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины…»
Быть может, в этой исповеди много правды, но она все-таки не оправдывает героя; и сам Печорин сознавал слабость такой аргументации, когда за несколько часов до дуэли, готовясь к смерти, писал следующие строки: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления… Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться… Так томимый голодом в изнеможении засыпает и видит пред собою роскошные кушанья и шипучие вина; он пожирает с восторгом воздушные дары воображения, и ему кажется легче… но только проснулся, мечта исчезает… остается удвоенный голод и отчаяние!
И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле… Одни скажут: он был добрый малый, другие – мерзавец!.. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь – из любопытства; ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});