Владимир Чернов - Искушения и искусители. Притчи о великих
Да, вести себя по-человечески, когда женщина уходит, не умеет из нас никто. Тут начинается такая ломка!
И чем дальше ломает, тем безнадежней. У-у-у! И тесней деревья. Гуще тишина. И серые тающие тени смыкают круг, и вот уже первая пара желтых огней преградила путь. И — все. Второй попытки в этой спортивной игре не бывает.
Интересно, а на что я рассчитывал? На любовь до гроба, дураки оба? Мне бы петь и смеяться как дети. Ведь уцелел. Ну и драпай в темпе, прижимая лапками к груди то, что отвалили. Нет, хочу в ту же воду дважды и трижды, в ту речку, откуда еле вынырнул, топиться хочу бесконечно. Господи, как же меня пилило, сверлило и фрезеровало!
Протаптываю тропочку к самой чертовой маме, от которой и пошла эта беда, чье чрево и породило всем назло это чадо. К сидящей копною старухе, которая относится к моим завываниям под окном с юношеским интересом. Иногда разве только швырнет объедком и смотрит глазками: попала ли? И ведь пожалела, и в дом пустила. Рассказывай, рыцарь бледный. Колись. Ах, какая романтическая история! А Девочка тут в дверь и звонит, а дверь открываю я. Здрасьте, я теперь живу у мамочки, устроился котом. Вместе ворожим, мурлычу, к ночи пускаю искры. А ты меня, значит, бросила?
Чего-чего? Тебя саму Пианист бросил? Ага! А ты взамен — меня? Какой-то уж слишком большой разброс, тебе не кажется? И не взамен? Ах, это ты меня пожалела, хотела спасти? Ты ему, между прочим, рога наставила! Рожки, красные сапожки! И говорят, не со мной одним, говорят, много нас, таких. Нет, мне не стыдно, а чего тут стыдиться, я восхищен! Подлость? Какие знаем мы слова! Боже мой!
Мы с мамочкой почему-то очень громко кричим. А она стоит у стены зеленого цвета, подобранного под ее щеки, или она щеками научилась менять колер у окружающих плоскостей? И одними губами говорит мне… Атас! Тут происходит один раунд. И круг завершен. Все получают по морде.
Bye, bye, I guess I’ll be on my way.Вот именно: Bye, bye, I guess I’ll be on my way.I guess I’ll never be lucky… women will always have their say.
Вот я и написал наконец ту бумагу. Долго за мною ходила эта сволочь, все убеждала: не напишешь — хуже будет. Тотальный стук на Пианиста. Чем он их так достал? Чего только не было в той бумаге! И про пьянки, и про буржуазное разложение, и про антисоветские анекдоты, и про подпольные концерты, и про торговлю валютой и штанами, и про нестерпимое желание бежать из нашей замечательной страны сразу во все четыре стороны света.
В общем, на Пианиста, как я понял, они собрались наступить всей подошвой. Хотя по большому-то счету, ну что они с ним такого могли сделать? Посадить — не посадят, опоздали с эпохой, ну сделают его невыездным, ну запретят гастроли, ну закроют вообще нашу музшарашку, ну… Оно и так все катилось под крутую вшивую горку.
Но конечно, в рожу им — и Саксу, и Пианисту — плюнул: за ваши консерватории, за вашу дремучесть, за Родину, за Сталина, за мою Девочку, за то, что дали и отняли, за то, что вытащили из грязи! А не надо было тащить! Из грязи не получаются князи. А вот из князи действительно можно при желании много наделать грязи. Интересно, они догадались, что был стук и кто стучал, или только что-то подозревали?
Это когда его уже принялись таскать по разным конторам, Пианист начал играть свою японскую штуку, когда мы с Саксом линяем, уходим в кулису, вроде как покурить, и он остается с тремя ритм-ребятами, и сидит в своем углу за фоно, свет почти весь вырубается, так тени какие-то, и он сидит и трогает клавиши, и они капельками отзываются, падают куда-то, и этими капельками он плачет о страхе своем и одиночестве, но так плачет, что вроде бы смеется.
А эти трое в другом углу, во мраке, в заговоре, на него посматривая, перешептываются, перемигиваются и постукивают своими палочками, гвоздиком о треугольник, откликаются оборванными тьмой гитарными полузвуками, все там шорох и костяной бамбуковый дождь, и царапанье металла по стеклу. И уже поднимается ветер, и несется через бурый тростник, насквозь, гудит в голых тростях его, руки зябнут, и в завывах беды все постукивает негромкий бамбук, и наконец становится видно, как те двое стоят один против другого, неподвижные в этих сметаемых ветром космах серой травы, и мечи уже всажены в руки, длинные самурайские катана, и на мертвых лицах, как во сне, медленно поворачиваются глаза, и в них — первый взвизг, первый прыжок и первый удар.
Лишь один, потому что одного достаточно. И оттого не торопятся, и всматриваются друг в друга медленными белыми глазами. И это длится вечность. И он всегда не выдерживал и начинал плакать и прятать лицо, заслоняя его плечом, и никому не видно, как он плачет, но я смотрю на него из тьмы, слившись с какой-то шторой, среди картонных стен и веревок. И он упирается в мои глаза. И не хочет смотреть, и потому приподнимается и прячет лицо свое под откинутую крышку рояля, и руки засовывает туда до плеч и шарит там по струнам, и струны гудят и воют под пальцами, и тогда он начинает лупить по ним ладонями, чтоб прекратить муку, и вдруг кидается за кулисы, согнувшись вдвое, высоко поднимая коленки, унося в согнутых руках мокрое свое лицо, и уже не выходит на аплодисменты и свист, просто сидит там, возле пожарного ящика, спасая лицо в ладонях.
И всякий раз он называет это по-разному. Один раз «Паутина», потом почему-то «Дерево», но никогда так, как это называется на самом деле. А называется это «История одной мести». Кода.
Лето, мы играем в Ялте, она там в чем-то снималась, в каком-то кино, очень киношники ее вдруг полюбили. И вот лежит на песке, возле нее валяются охреневшие от съемок оператор со звукооператором, острят, прямо кровь фонтанчиками. А она сложила ноги свои невозмутимые, невероятные, невозможные свои, дружка на дружку, и смотрит на воду печально и строго.
Я говорю — мадам, не подберете ли вы ваши замечательные копытца, чтобы я мог до моря добраться. Она на меня даже не посмотрела. Вот уж кто точно обо всем догадался, так это она.
А всего лишь лето назад мы с ней закатились на какие-то кулички и уже нарочно опоздали на все поезда, само вышло, без сговора, просто возле церквушки какой-то лазили. На ладони ее посадишь, к выбитому окну поднесешь: ну, что там?
— Темно, — говорит, голос, как у птицы ночью, — лики.
— Айда туда! — Находим лаз. Лезем. Ночь холодная настала, пошли искать стожок. Долго шли, по пояс в тумане, ноги насквозь, вот-вот светать начнет: нет лежбища.
Ан — сереет, стоит прямо перед нами, ладненький такой, вышел из тумана. Стожок-молодец. Влезли, начали устраиваться, а — фига. Стожочек специально для расковыривателей. Сверху он травкой припорошен, а внутри в дерюги закутан, фанерой заложен и проволокой скручен, как военнопленный. Я эту проволоку зубами изгрыз, фанеру ногтями исщепал, травку из щелей натаскал, очень торопился. Ноги ей мокрые закутать, потому что дрожала, как кофемолка. Но тут солнышко забрезжило, стало угревать, и впали мы в дрых. Без задних ног. Такой надежный богатырский дрых.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});