Владимир Чернов - Искушения и искусители. Притчи о великих
О’кей, говорю, достаю все подкожные, все, в трубочку свернутые, нате, говорю, мне теперь ничего уже не нужно, ложусь.
Он мне — бах! Я — ничего. Он говорит: ты чего? Я говорю: ничего. Он говорит: как это так, ты должен моментально с катушек долой. Средство проверенное, сердечники вообще копыта откидывают, вон, видишь, сестричка на стреме стоит с кислородом, а я откачиваю. Не, говорю, я не сердечник. Ну тогда, говорит, я тебе всю правду скажу: больше пить не сможешь, попробуешь — околеешь! Ну, как? Да ничего, говорю, я бы и сейчас выпил. Ах, так ты, говорит, еще и на понты берешь? Тогда налей ему, Лена, сосудик. Лена подносит в мензурке. Я — хлоп! Хорошо прошло! Он дар речи потерял, даже на человека стал похож. Руками показывает, мол, Лена, гони еще одну. У него уже научный интерес проснулся. Я — хлоп вторую! Ага! — закричал он бешеным голосом, — завалили!
Я хочу встать и дать ему по набалдашнику, а уже не могу. Все вижу, все слышу — пошевелить ни рукой, ни ногой не могу. И от невыносимости его победы сердце у меня перестает шевелиться.
Тут я его и одолел. Он вдруг замер, ко мне ухом припал и начал зеленеть. Кажется, говорит, мы его кокнули, нежелательный прокол в нашей нелегальной практике. Лена, гони кислород, а сам наваливается и начинает давить мне грудь, сердце выдавливать, чтоб оно насильно закопошилось.
А я уже ничего не хочу. Ни жить, ни помирать. Ноги и руки мои по-хорошему так пухнут и уже висят где-то снаружи, еще не улетели, а мне так без них свободно и легко. Так славно мне, и единственное, чего я хочу, — сказать этому дурилке, чтоб оставил меня с моим распадающимся организмом одних, у меня, может, ничего слаще этого разложения не было, но он не унимается, стряхивает трудовыми движениями со лба хорошие крупные капли, кряхтит, матерится, давит и вдруг хватает шприц и в самое сердце мое засаживает иглу. По рукоятку.
Все-таки он меня победил. И я отмокаю, потихоньку склеиваюсь, и драться уже не хочу, ничего не хочу, я уже перевоспитался, бухой я, и все вокруг серое, бурое и малиновое.
Когда тем летом мы первый раз, не сговариваясь, пошли в одну сторону, в метре друг от друга, как в детстве, ничего друг другу не говоря, забрели за какие-то заборы, в какие-то толпы лебеды, крапивы, в драные кусты, в какие-то огромные дощатые катушки из-под кабеля, за которыми пили изгнанные из домов алкаши, я подумал, надо же, ведь я и сам мог сейчас оказаться здесь, с этими ребятами, нажраться, а я, как чистый, иду с девочкой, с настоящей, и мы с аборигенами уже не братья по неразуму, а разные расы, касты, у них другая родословная. И вдруг за катушками деревья настали, проглянула высота, справа внизу электричка набежала и закатилась за поворот. Потемнело в глазах. И стало сбываться. Я понял, что все наконец можно. Можно протянуть руки и сделать то самое.
Но тут выяснилось, что сделать я уже ничего не могу, какие там руки, протянуть я мог только ноги. Язык мой сморщился и скрутился, обесслюненный, извилина заскребла по сусекам, выискивая какую-нибудь завалявшуюся байку. Прямо за кожей моей началось всеобщее паническое бегство. Надо бы взять ее за плечи, чтоб запрокинулась голова, и напиться. А я — как отсиженная нога. И я начал оседать, ноги от ступней принялись расползаться киселем. Я схватился за нее, чтоб не опрокинуться, и так, обдирая ее руками, сполз на колени, а в ладонях вдруг оказались эти две персиковых дольки. Сами в руки упали. Обморок. Ну! После этого еще и жить?
Ночью мы бежали, оставя выстывающую дачу, и ветер задул, погнал по заборам снежные простыни. На последнюю электричку. Идиотская песня. Расписание было предусмотрительно пришпилено над койкой кем-то из предшественников. Из него явствовало, что наблюдать часы все-таки стоит, поскольку ночью в город не идет ничего, до утра. Время последнего поезда подчеркнуто жирным красным карандашом, ниже линии — примитивно изображенная конфигурация из трех пальцев.
Обычно мы успевали. Еще и гуляли по перрону. В городе чмок в щеку — и мы посторонние ребята. В этот раз что-то сломалось. Часы ли мои (у нее сроду не было часов), поезд ли, но мы все гуляли, потом пели песни с какими-то косыми ребятами в ватниках — под гитару, потом общались со здоровенной собакой, совершавшей моцион совершенно самостоятельно, наконец дошло, что никаким поездом не пахнет и надо топать обратно.
Ночью печь просто раскалилась, из нее сыпались, крошась, кирпичи, в углах шуршало, ветер выл в трубе на луну. И ни о чем не говорили.
Как же она потом объяснялась с Пианистом? Меня, помню, очень это занимало.
Ох, одно время занимали меня эти ребята! Просто донимали. Сакс, пожалуй, даже больше. Под общий облез проходил он сквозь окружающую его действительность. Завешенный гривой и бородой. Сквозь парадный подъезд своего института, мимо вахтеров, откидывавших зевальники до колен. Как они его туда пускали? Боялись, что за палец тяпнет и в судорогах забьется? Что там общие кукиши окружающему, он ему просто в морду плевал, самим фактом своего существования. Может, ему попался какой-то ненормальный институт? Он там еще чем-то и руководил: «Дорогие товарищи, с чувством глубокого удовлетворения и законн…хррдости…» Все засыпают. Или, наоборот, они там валялись все? Может, они все, дружным коллективом, играли в замечательную эту игру?
Потом он садится в драную свою машину… Черную «Волгу» спокойно видеть не может, тут же начинает обгонять, хоть по встречной. И никто никогда его не останавливал, гаишники шарахались от этой сноповязалки, может, думали, что это коверный на собственном ходу дует из цирка на «Мосфильм»? Какой-то хмырь продал ему права и целый вечер на пустыре показывал, чем на что нажимать, а к ночи пригнал под окно это перпетуум-мобиле, утверждая, что оно — чистокровный «Фольксваген», рожденный инвалидной коляской от «Спитфайера».
Средство передвижения било в одиночестве копытом под окном, просилось на травку. И вот он вылез ночью из окна без порток, залез в эту сивку-бурку и попилил по Садовому.
А утром была суббота, он влез снова и покатил на нем на репетицию. Шансов уцелеть у него не было никаких. Ехал, видимо зажмурившись, у подъезда мы его вынимали, поскольку руки и ноги свело. Потом отошел и начал кататься дальше. Самое интересное, что и в него никто никогда так и не въехал, видимо, издалека засекали и объезжали кругами. Вот он вечером фисгармонию свою накачает, надует, клавиш один воткнет и сидит, слушает, отдыхает от дневного катанья. Переживает.
Почему же его она не взялась лечить? Тут затемнение. Впрочем, он сам кого хочешь залечит и венок на могилку принесет за свои. Он в жизни способ знает: ему не нужен никто. А я этого способа не знаю. Потому, когда она исчезла вдруг, так же, как и возникла передо мной, может быть, кто-то еще нуждался в излечении, кто? — так я и не узнал, — разбился весь мой стеклянный мир.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});