Последние дни Распутина - Феликс Феликсович Юсупов
Мы сели, автомобиль тронулся.
Целый вихрь мыслей кружился в моей голове. Надежды на будущее окрыляли меня. За несколько коротких минут последнего пути к Распутину я много передумал и пережил.
Автомобиль остановился у дома № 64 на Гороховой улице. Войдя во двор, я сразу был остановлен голосом дворника, который спросил: «Кого надо?»
Узнав, что спрашивают Григория Ефимовича, дворник не хотел было меня пускать; он настаивал, чтобы я назвал себя и объяснил причину моего посещения в столь поздний час. Я ответил, что Григорий Ефимович сам просил меня приехать к нему в это время и пройти по черной лестнице. Дворник недоверчиво меня оглядел, но все же пропустил.
Войдя на неосвещенную лестницу, я вынужден был подниматься по ней ощупью. С большим трудом мне наконец удалось найти дверь распутинской квартиры.
Я позвонил, и в ответ на звонок голос «старца» спросил, не отворяя: «Кто там?»
Услыхав этот голос, я вздрогнул.
– Григорий Ефимович, это я приехал за вами, – ответил я ему.
Я слышал, как Распутин задвигался и засуетился. Дверь была на цепи и засове, и мне сделалось вдруг жутко, когда лязгнула цепь и заскрипела тяжелая задвижка в его руках. Он отворил, я вошел в кухню.
Там было темно. Мне показалось, что из соседней комнаты кто-то смотрит на меня. Я инстинктивно приподнял воротник и надвинул шапку.
– Ты чего так закрываешься? – спросил Распутин.
– Да ведь мы же сговорились, чтобы никто про сегодняшнее не знал, – сказал я.
– Верно, верно… Я и своим ничего не говорил, и «тайников»[16] всех услал. Пойдем, я оденусь.
Мы вошли с ним в его спальню, освещенную только лампадой, горевшей в углу перед образами. Распутин зажег свечу. Я заметил неубранную постель, – видно было, что он только что отдыхал. Около постели приготовлена была его шуба и бобровая шапка, на полу стояли высокие фетровые калоши.
Распутин был одет в белую шелковую рубашку, вышитую васильками, и подпоясан малиновым шнуром с двумя большими кистями.
Черные бархатные шаровары и высокие сапоги на нем были совсем новые. Даже волосы на голове и бороде были расчесаны и приглажены как-то особенно тщательно, а когда он подошел ко мне ближе, я почувствовал сильный запах дешевого мыла: по-видимому, в этот день Распутин особенно много времени уделил своему туалету; по крайней мере, я никогда не видел его таким чистым и опрятным.
– Ну, что же, Григорий Ефимович. Пора двигаться, ведь первый час?
– А что, к цыганам поедем? – спросил он.
– Не знаю, может быть, – ответил я.
– А у тебя-то никого нынче не будет? – несколько встревожился он.
Я его успокоил, сказав, что никого, ему неприятного, он у меня не увидит и что моя мать находится в Крыму.
– Не люблю я ее, твою мамашу. Меня-то уж она как ненавидит!.. Небось с Лизаветой[17] дружна. Против меня обе они подкопы ведут да клевещут. Сама царица сколько раз мне говорила, что они – самые мои злые враги… А знаешь, – вдруг неожиданно заявил Распутин, – что я тебе скажу? Заезжал ко мне вечером Протопопов и слово с меня взял, что я в эти дни дома сидеть буду. «Убить, – говорит, – тебя хотят; злые люди-то все недоброе замышляют…» А ну их! Все равно не удастся – руки не доросли.
– Да ну, что там разговаривать… Поедем.
Я взял его шубу с сундука и помог ему одеться.
– Деньги-то забыл, деньги! – вдруг засуетился Распутин, подбежал к сундуку и открыл его.
Я подошел поближе и, увидев там несколько свертков в газетной бумаге, спросил:
– Неужели это все деньги?
– Да, дорогой мой, все билеты. Сегодня получил, – скороговоркой ответил он.
– А кто вам их дал?
– Да так, добрые люди, добрые люди дали. Вот видишь ли, устроил им дельце, а они, хорошие, добрые, в благодарность на Церковь-то и пожертвовали.
– И много тут будет?
– Что мне считать? У меня и времени нет для этого. Я, чай, не банкир. Вот Митьке Рубинштейну – это дело подходящее… У него страсть сколько денег. А мне к чему? Да я, коли вправду сказать, считать-то их не умею. Сказал им: пятьдесят тысяч несите, а то и трудиться не стану для вас. Вот и прислали. Может, и больше дали, кто их там знает… Приданое-то какое сделаю дочери, – продолжал Распутин. – Она у меня скоро замуж выходит за офицера: четыре Георгия, заслуженный. Ему и местечко хорошее приготовлено. «Сама» благословить обещалась.
– Григорий Ефимович, ведь вы говорили, что деньги эти пожертвованы на Церковь…
– Ну что ж, что на Церковь? Экая невидаль. Брак-то, чай, тоже Божье дело; Сам Господь дал свое благословение в Кане Галилейской… А на какое из этих дел деньги-то пойдут, не все ли Ему равно? Богу-то? – ответил, хитро улыбаясь, Распутин.
Невольно усмехнулся и я. Мне показалась забавной та простодушная наглость, с которой Распутин играл словами Священного Писания.
Взяв часть денег из сундука и тщательно замкнув его, он потушил свечу. Комната снова погрузилась в полумрак, и только из угла по-прежнему тускло светила лампада.
И вдруг охватило меня чувство безграничной жалости к этому человеку. Мне сделалось стыдно и гадко при мысли о том, каким подлым способом, при помощи какого ужасного обмана я его завлекаю к себе. Он – моя жертва; он стоит передо мною, ничего не подозревая, он верит мне… Но куда девалась его прозорливость? Куда исчезло его чутье? Как будто роковым образом затуманилось его сознание, и он не видит того, что против него замышляют. В эту минуту я был полон глубочайшего презрения к себе; я задавал себе вопрос: как мог я решиться на такое кошмарное преступление? И не понимал, как это случилось.
Вдруг с удивительной яркостью пронеслись передо мною, одна за другой, картины жизни Распутина. Чувства угрызения совести и раскаяния понемногу исчезли и заменились твердой решимостью довести начатое дело до конца. Я больше не колебался.
Мы вышли на темную площадку лестницы, и Распутин закрыл за собой дверь.
Запоры снова загремели, и резкий, зловещий звук разнесся по пустой лестнице. Мы очутились вдвоем в полной темноте.
– Так лучше, – сказал Распутин и потянул меня вниз. Его рука причиняла мне боль; хотелось закричать, вырваться… Но на меня напало какое-то оцепенение. Я совсем не помню, что он мне тогда говорил, и отвечал ли я ему. В ту минуту я хотел