Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Сам дух и строй речи напоминает здесь Гоголя, его знаменитое «со словом надо обращаться честно». Да автор письма и не скрывает своего преклонения перед создателем «Ревизора», выражая пожелание, чтобы публика клеймила порок именем Подхалюзина так же, как клеймит она его именем Хлестакова.
Мы не знаем, по просьбе ли Островского или по своей инициативе экзальтированная Ростопчина передала текст объяснения молодого драматурга Гоголю. На случайном, по обыкновению, клочке бумаги Гоголь набросал карандашом беглую «рецензию»:
«Я тоже нахожу ответ Островского очень благоразумным. Дай ему Бог успехов во всех будущих трудах и полного уменья выражать ясней их благонамеренность, чтобы ни в ком не оставалось какое-нибудь на этот счет сомненье. При внутреннем усовершенствовании это приходит само собою. Самое главное, что есть талант, а он везде слышен»[142].
Тут весь поздний Гоголь, с его опорой на благонамеренность, с надеждами на внутреннее усовершенствование. Но рядом с постным смирением и юродством вера в талант и едва ли не намек Островскому, что доказать властям свою благонамеренность можно лишь грубым лобовым приемом: выведя, скажем, в финале пьесы жандарма или квартального. Ведь сам он когда-то вынужден был пойти на это в «Ревизоре»… Как бы то ни было, поддержка Гоголя была огромным событием в душевной жизни Островского, и его записку он хранил среди своих бумаг до самой смерти как величайшую драгоценность.
Что же касается самого письма Назимову с объяснениями о «Банкроте», то попечитель нашел его вполне удовлетворительным и переслал в Петербург. А от себя заявил, что не испытывает раскаяния в том, что «не усомнился напечатать эту комедию». Ответа от министра не последовало, но спустя месяц из Петербурга пришло (на всякий случай) напоминание о запрещении печатать повторное издание комедии: в столице стали сомневаться в понятливости старого генерала.
Итог цензурных злоключений «Банкрота» оказался безрадостным: комедия была запрещена для сцены и о пьесе, по-видимому, не рекомендовали упоминать в печати. Во всяком случае, в продолжение всего 1850 года не появилось ни одной рецензии. Лишь в следующем году в «Москвитянине» можно отметить первые робкие попытки сослаться на пьесу Островского, без упоминания, впрочем, ее названия и имени автора. Пользуясь осторожными экивоками, Шевырев писал: «В наше время комики стали заимствовать сюжеты из купеческого быта: именитое сословие купцов первое рукоплещет этим комикам». И чтобы не оставалось сомнений, какое сочинение он имеет в виду, Шевырев пускался в рассуждения о злостном банкротстве. «Эти пятна, – писал он, – составляют исключения, которые надобно скорее смывать с себя. Злостных банкротов, конечно, лучше видеть на сцене, нежели на Ильинке…»[143]
Мало-помалу запрет писать о комедии перемалывался самой жизнью: о ней говорили всё более и более громко. Власти ошиблись, думая, что навсегда вычеркнули из сознания современников опальную пьесу. Борьба с настоящим искусством трудна и бесплодна. Долгая жизнь комедии в литературе и на сцене, по существу, только еще начиналась.
Однако молодой автор не мог еще этого знать и тяжело переживал свою опальность. Решение установить за ним полицейский надзор особенно смутило и напугало Островского. Он хотел было объясниться на этот счет с могущественным графом, но тот успокоил его неожиданным резоном.
– Это вам больше чести, – сказал Закревский, объявляя драматургу волю петербургского начальства.
Быть может, генерал-губернатор имел в виду, что тот русский писатель еще недостаточно прославлен, кто не удостоен внимания голубых мундиров? Пушкин, Лермонтов, Грибоедов не были обойдены этой милостью.
В Москве любили опальных литераторов, и Островский вскоре понял, что для того круга, мнением которого он дорожил, полицейское преследование придает его имени даже некоторую дополнительную притягательность. Во всяком случае, артисты, писатели не только не отвернулись от него, узнав о том, что его дебют встречен немилостиво, но горячо выражали ему симпатии.
По заведенной издавна традиции 9 мая, в Николин день, Гоголь праздновал свои именины в саду Погодина на Девичьем поле.
Все последнее время автор «Мертвых душ» жил особенно нелюдимо, замкнуто, с трудом и даже какой-то мукой вступая в общение с людьми. Навещавшим его людям он говорил о своей хандре, о том, что всюду, куда ни погляди, мерещатся ему свиные рыла, что люди разучились читать серьезные, дельные книги и развелось в избытке щелкоперов… Но, несмотря на хандру, недомогание, слабость, пропустить этот праздничный день Гоголь не мог.
Случилось так, что уже дорогой к Погодину, где все было готово для торжественного обеда, Гоголю повстречались дрожки, в которых сидели Островский с Бергом. Гоголь велел остановиться, соскочил со своих дрожек и пригласил их на именины. «Мы тут же и повернули за ним», – вспоминал Берг[144].
Самолюбивый и мнительный Гоголь всегда заранее начинал волноваться, кто будет приглашен 9 мая и каков окажется обед. За два дня он обсуждал блюда с поваром Погодиных, Семеном, и, не сговорившись с ним, ехал в купеческий клуб, к Порфирию, заказывать там малороссийский обед: жареную дрофу, вареники и поросенка.
Так же тщательно обдумывал Гоголь список своих гостей. То, что он неожиданно пригласил мало знакомого ему Островского, было верным знаком расположения к нему.
Обед проходил в саду за погодинским домом: в старинной аллее вблизи пруда накрывались столы для гостей. Весной, бывало, в сад залетал соловей и развлекал обедающих своим пением. Но ради верного эффекта сын хозяина Дима вместе с Гоголем заранее вешали над концами стола по клетке с соловьями и искусно маскировали их липовыми ветками. Гости бурно выражали свой восторг, когда среди обеда вдруг раздавались соловьиная дробь и дудка.
В ожидании обеда и в перерыве между блюдами гости гуляли по главной аллее, помнившей еще французов, по боковым тенистым и уютным аллейкам, вокруг обширного пруда. (Недавно я навестил это место на Погодинской улице, близ Новодевичьего монастыря. Старого дома, где Островский читал «Банкрота», давно нет, но сохранилась затейно рубленая изба, построенная Погодиным для своего Древлехранилища. А невдали от нее зажатые корпусами многоэтажных домов – остатки старого парка, низинка, поросшая кустарником, в которой можно угадать давнее ложе высохшего пруда. Одинокие липы и дубы-ветераны стоят просторно, не в ряд, коряво раскинув уцелевшие ветки, и уже трудно вообразить себе, как шла когда-то аллея. Молодые люди с портфелями, спешащие мимо в научные институты и клиники по вновь протоптанным дорожкам, вряд ли догадываются, что идут под деревьями, видевшими Гоголя, Щепкина, Островского.)
9 мая 1850 года, как рассказал Берг, на обеде у Гоголя в погодинском саду присутствовали братья Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович. Гоголь, как это стало