Судьба протягивает руку - Владимир Валентинович Меньшов
Отец, сестра и я сели по одну сторону стола, на почётные места, как я понял. Родственники расположились по другую сторону.
Часов в девять утра пришла соседка с нижнего этажа.
Вошла в комнату, перекрестилась у порога, подошла к гробу, посмотрела:
– Убралась, Тося?
Всхлипнула больше для приличия. Потом подсела к родне, громко заговорила с ними.
Часов до одиннадцати приходили в основном близкие родственники и соседи. Подходили к гробу, тихонько плакали, поправляли цветы.
На кухне готовились к поминкам, оттуда доносился звон посуды и громкие голоса. Изредка через комнату пробегали женщины, пронося на балкон, на холод, уже приготовленные кушанья. Ближе к двенадцати стали приходить уже просто знакомые, дверь на лестничную площадку уже не закрывалась. Входили в комнату, садились на стулья, смотрели на гроб, тихонько переговаривались. Их становилось всё больше, в комнате все уже не помещались, многие стояли в коридоре.
В час кто-то сказал: пора! Опять по-деловому засуетились мужчины, послышались распоряжения: выходите на лестницу! Полотенца-то приготовили? Табуретки прихватить не забудьте!
Все стали выходить из комнаты. Человек шесть мужчин на руках подняли гроб, понесли его. В голос заплакали женщины, всё громче, громче, пока кто-то не забился в истерическом крике: «Тосенька, уходишь ты из дома в последний раз, не своими ноженьками выходишь, выносят тебя. То-сень-ка-а-а!..»
По узенькой лестнице с трудом опускали гроб вниз, кто-то командовал: направо заходи! Тот край поднимите! О перила не заденьте, смотрите! Мужчины трудно дышали, и если бы закрыть глаза, то можно было бы подумать, что они спускают какой-то тяжёлый шкаф.
Улица сразу отрезвила. Крики прекратились, как-то не шли они к яркому солнечному дню, к ручейкам, бегущим по улице. День был тёплый, несмотря на то что шёл январь.
Гроб поставили на две табуретки, поддели под него длинные полотенца, два человека взяли крышку, разобрали венки, остальные построились за гробом, поставив отца, сестру и меня в первый ряд, гроб подняли, и процессия двинулась.
Музыки не было и не было ощущения торжественности и скорбности момента. Наоборот, было даже ощущение некоторой неловкости оттого, что процессия наша как-то откровенно дисгармонировала с обычной деловой жизнью города, с его проносящимися мимо нас машинами, с криками мальчишек во дворах, с этим по-весеннему тёплым днём.
Подбегали женщины, интересовались: кого хоронят? Молодая? Чем болела? Ах, этот рак проклятый, сколько он людей унёс, раньше что-то и не знали такую болезнь, это всё из-за бомб этих атомных…
Шли долго, пока сзади не стали советовать поставить гроб на машину и ехать.
Поехали.
У ворот кладбища сошли с машин, гроб снова понесли на руках. К нам подбежал один из родственников, сказал, что пора фотографироваться – у гроба. Никогда не понимал я этого дикого обычая, меня всегда пугали эти фотографии покойников в гробу, висящие на стене среди фотоснимков здравствующих родственников. К тому же я вспомнил, что маме очень не нравилось, как она получается на фотографиях, и она всегда отказывалась фотографироваться. А уж в таком виде, в каком она была сейчас, она ни за что не захотела бы оставлять о себе память.
Нет, сказал я, сниматься не будем. Обиженный родственник отошёл в сторону.
Молча несли гроб по занесённым тропкам кладбища. Разговоры стихли, слышен был только треск снега под ногами. Потом остановились, и я увидел между могил горку свежеразрытой земли. И вдруг истерически закричала сестра, за ней другая женщина, третья. И всё вдруг замелькало, как в кадрах старого кино. Гроб поставили на табуретки, все бросились к нему. Один родственник торопливо говорил нам: прощайтесь, прощайтесь. Меня подвели к гробу. Я нагнулся, поцеловал маму в лоб, и почувствовал обжигающую холодность его.
И только тут, со всей неопровержимостью понял, что никогда больше не увижу маму, даже вот такой, незнакомой, холодной, что она так и не дождалась, когда я выучусь, стану самостоятельным, о чём она мечтала всё время.
Я никогда в жизни так не рыдал, я даже не знал, что во мне есть такое.
Гроб торопливо закрыли крышкой, застучали молотки по гвоздям. На верёвках опустили гроб в могилу. Я заглянул туда. Она была неглубока, земля шурша осыпалась на крышку гроба. Заработали лопатами, и через несколько минут на месте ямы возвышался небольшой холмик.
Его слегка утрамбовали, сверху положили венки. И сразу оборвался общий плач. Лишь кто-то всхлипывал, затихая…
…И вот я приехал в Москву, была весна, и мы собираемся, как договаривались, звонить Ромму. Я стою около Веры, она набирает номер, говорит в трубку:
– Здравствуйте, Михаил Ильич, это Вера.
– А, Верочка, здравствуйте. Ну что, Володя приехал?
– Да, приехал.
– Давайте-ка приходите ко мне прямо сейчас.
Боже! Надо скорее собираться, бежать на Большую Полянку!
И вот мы уже сидим у Ромма в кабинете, и Михаил Ильич говорит: «Мне понравилась ваша работа, вы интересный человек, биография у вас содержательная. Я беру вас к себе сразу на второй курс. Давайте оформляйтесь, и будем работать…»
Я помню, мы вышли из подъезда и просто полетели от счастья по весенним улицам нашей любимой Москвы. Чудо! Случилось чудо! Очередное чудо из тех удивительных чудес, которые сопутствовали нашей жизни, впрочем, как и сопровождали её невероятные трудности, кажущиеся порой непреодолимыми.
19
О нелегальном положении, незавидной судьбе аспиранта, научной полемике с Роммом и первых шагах на диссидентском поприще
Счастливый я вернулся в Ставрополь, подал заявление об увольнении, получил расчёт, приехал в Москву и стал ждать начала занятий, однако с моим устройством во ВГИК возникли проблемы: я не мог дозвониться до Ромма, к телефону подходили неизвестные люди и сообщали, что Михаил Ильич болен. Пауза затягивалась, а деньги, полученные в театре при расчёте, заканчивались. Эйфория от того, что Ромм меня берёт к себе, дополнилась размышлениями о сугубо практических вещах: как жить дальше, ведь в институте стипендия тридцать рублей, у Веры зарплата шестьдесят пять; ей, конечно, из дома ещё дополнительно присылают, но я-то уже привык к более-менее свободному в материальном плане существованию: мог себе позволить с актёрской зарплаты и приработков летать в Москву к жене, а тут мне предстояло снова вернуться к студенческой нищете, хотя, разумеется, в сравнении с перспективами оказаться в учениках Ромма бытовые неурядицы казались мелочью.
В сентябре Михаил Ильич во ВГИКе не появился, хотя оповестил обо мне своих ассистентов, и я стал ходить на занятия просто так, не имея никакого официального статуса. Это был уже второй курс, и как меня оформлять, никто не знал. Ситуация неординарная, и педагоги курса, Ирина Александровна Жигалко и Евгений Николаевич Фосс, решить без Ромма эту проблему не могли при всём желании. Какое-то время у меня даже с проходом на территорию ВГИКа возникли трудности, и, хотя этот момент как-то уладили, я по-прежнему оставался на нелегальном положении.
С запозданием я узнал, что летом у Ромма случился инфаркт, потому-то я и не мог никак с ним связаться. И вот, наконец, ближе к новому году Михаил Ильич появился во ВГИКе, я обрадовался, что сейчас проблемы с оформлением решатся, хожу как ни в чём не бывало на занятия, и тут Михаил Ильич сообщает: «Ты понимаешь, какая штука: они категорически не хотят брать тебя сразу на второй курс…»
Оказалось, не так давно произошла неприятная история, которая даже в газеты попала – о кумовстве во ВГИКе. О том, чтобы взять человека сразу на второй курс против всех правил, не могло быть и речи. Даже Ромм с его авторитетом ничего не мог поделать и, кажется, сам был обескуражен. Обо мне и говорить нечего, я просто оказался в капкане: без работы, без официального оформления в институте и, соответственно, без денег, хотя бы каких-то мизерных на уровне стипендии.
И тут кто-то посоветовал Михаилу Ильичу другой путь – взять меня в аспирантуру, там как раз было место. Он предложил мне этот вариант, и я, не особо вникая в детали, согласился и начал готовить вступительную работу, так называемый кандидатский минимум.
Работу я задумал полемическую: затеял спор с той самой статьёй Михаила Ильича «Поглядим на дорогу», где он доказывал неизбежную смерть театра по мере нашего приближения к коммунизму. Я утверждал, что у Ромма неверное понимание будущего, что есть вещи, которые кино никогда не сможет освоить, тем более что театр уже выходит из кризиса, в котором находился в конце 50-х. Возможно, наш реалистический мхатовский театр действительно перестал быть конкурентоспособен, проигрывает кинематографу, но ведь театральное искусство стало осваивать