Людмила Пожедаева - Война, блокада, я и другие…
Или:
Не надейся, рыбак, на погоду,А надейся на парус ты свой.Мать тебя никогда не обманет,А обманет туман голубой…
Жив ли ты, Вася? И вспоминаешь ли стриженую худышку, для которой прятал под подушкой белый офицерский сухарь?
Страшны плавучие палаты…Здесь все пропитано бедой,Здесь крики, ругань, боль и стоныНад искалеченной судьбой…
Ленинград — Сталинград
Меня не убил сорок первый блокадныйНи голод, ни холод, ни пулей шальной.И, вроде бы выжив, бреду я по жизниПод грудой вопросов с мятежной Душой…
Скажите, зачем и за что наказанье,Мне помнить тот ужас блокадной зимы?За что одиночества тяжкая доля?Недетские детские беды мои?..
И, повзрослев неожиданно быстро,Я, горе чужое смешав со своим,Несу это бремя немого бессилья,Не в силах помочь ни себе, ни другим…
Я выжила в том сорок первом блокадном…И вопреки всем канонам живу!С моим Ленинградом, продрогшим, голодным,Я разделила лихую судьбу.
Теперь я ходячая боль — поневоле…Все помню, все знаю, и мне не забыть —Казнит меня цепкая детская память…Но задним числом, что теперь говорить…
* * *И в сорок втором не убили меня в Сталинграде,Где, на дыбы поднимаясь, стонала земля…Где Души погибших живых защищали…Там воздух горел и горела вода…
И в госпитальных плавучих палатахСтраданья и боль не убили меня…Для раненых наших в недобрые будниЯ «дочкой», и «няней», и миром была…
Душа моя тихо, беззвучно рыдала,Когда, обезумев от боли, кричалКакой-нибудь раненый, грязно ругаясь,Или в беспамятстве, стиснувши зубы, мычал…
Гладишь его, как когда-то братишку, и шепчешь:«Дяденька, миленький, что ты, не надо, не плачь…»Жутко мне было смотреть, как страдают от боли…Страшно услышать мужской нескрываемый плач…
Сколько той боли скопилось в Душе моей детской,Как непосильна и горестна ноша была…Сколько пришлось повидать искореженных судеб…Как искалечила жизни и Души война…
Бунт на корабле
Не берусь судить, что именно послужило взрыву недовольства, но думаю, что причин было много. Плохо кормили, редко перевязывали, и бинты, окровавленные и гнойные, присыхали к ранам. Не хватало и пресной воды для питья. Наверное, было еще что-то, но я только о том, что было видно даже нам, детям. Часто вспыхивали скандалы и между ранеными. Часто причиной стычек были «самострелы». Мы сначала не знали, кто такие «самострелы» и почему их так называют. Мы думали, что раненые просто ссорятся друг с другом, как мы, дети, и придумывают друг другу прозвища, а потом мирятся. Непонятно было другое. Нам не разрешали им помогать сами раненые. А когда за ними начинали ухаживать взрослые, всегда поднимался шум. Скоро мы узнали, что «самострелы» — это те, кто не хотел воевать, и чтобы «отвертеться», как говорили раненые, сами в себя стреляли, но так, чтобы ранение было легким. Обычно у них были прострелены мягкие места. Раненые ранеными их не считали. Они для всех были просто «самострелами» и «симулянтами». С ними не делились даже махоркой.
С чего начался скандал на этот раз — не знаю, только один безногий раненый запустил костылем в другого. Начался сыр-бор… Прибежал политрук Иванушкин и начал кричать на безногого, чтобы тот перестал хулиганить. Слово за слово, и зашумели все. Стали кричать, что они голодные, что продукты разворовывают и они не всегда свежие, что не хватает бинтов, лекарств, что плохой уход за тяжелыми, а по пароходу расхаживают жирные, откормленные рожи… Что заботу о раненых взвалили на детей… и пошло, и поехало. Хотя я и не согласна, что на нас, детей, так уж много взвалили. Мы — кто хотел, тот и помогал, как мог и как умел…
Политрук — невысокий, худой, с копной черных кудрявых волос, всегда аккуратен и подтянут. Он пытался перекричать раненых, что-то им говорил, но ничего не было слышно. Раненые требовали начальника госпиталя. Начальник госпиталя Русак был толст, с огромным толстым животом, что не видно было даже ремня. У него была блестящая лысина и толстый, в складках загривок, удивительно белая кожа на лице и очень яркий румянец. Вид этого кругленького человека-колобка еще больше подлил масла в огонь. Кричали, ругались, обвиняли его во всех грехах и в том, что он, «жидовская рожа», жрет в три горла, вон какое брюхо нажрал, морда жирная… Раненые стучали палками и костылями. Лежачие барабанили ложками по кружкам и по спинкам кроватей-нар. Ни начальника госпиталя, ни политрука уже никто не слушал и не слышал. Это был словесный бой местного значения.
Это не передать словами, ибо слов не выбирали и не стеснялись. А потом кто-то вдруг крикнул: «Что с ним разговаривать… За борт его!..» Политрук попытался их образумить, но где там! Их стали вытеснять из стационара на палубу. Раненые пытались схватить его и поднять. Но их боль и его вес не давали возможности это сделать. Все же этот разъяренный улей неумолимо приближался к борту. Было страшно. Кругом море и маленький, набитый до отказа больными и обозленными людьми островок-пароходик. «Крысы тыловые! Мы там, на передовой, дохнем, а вы тут…» Не знаю, что спасло положение, но все обошлось, хотя раненые еще долго бузили и пригрозили, что когда сойдут на берег — напишут куда следует. Наверное, оно так и было. Некоторое время спустя, когда мы вернулись из очередного рейса, нас всех высадили на берег. Какое-то время табором жили на берегу. Пищу готовили на двух кирпичах или камнях, между которыми разводили огонь. Помню, как мама принесла пол-литровую бутылку с каким-то жиром или салом. Жир был полумягкий и крупиночками и очень вкусно пах. Мы доставали его из бутылки длинной палочкой и мазали на Хлеб… Как это было вкусно! До сих пор помню вкус и запах этого жира. А вообще, госпиталь, наверное, получал продукты на сотрудников до самого его расформирования. Нам выдавали сухой паек — концентраты, такие квадратные пакеты с плотно утрамбованным рисом, пшеном, но чаще перловкой — так называемой «шрапнелью». Иногда давали макароны, кофе из горелого ячменя…