Людмила Пожедаева - Война, блокада, я и другие…
Как-то подняли одного раненого из трюма и положили на носилках в узком коридоре и покрыли его простыней. Может, умирать вынесли, а может, как умершего. Он никого не беспокоил. А тут — несу чайник с водой поить раненых, а он стонет… Значит, жив! Я обрадовалась и побежала в перевязочную, чтобы кого-нибудь позвать. Но все были заняты и сказали, что кто-нибудь придет, как только освободится. Я помчалась назад. Он уже не стонал, а рычал и плакал, мотал головой и все звал и звал кого-нибудь и страшно ругался. Лежал он на животе и накрыт был только простыней. Обычно так покрывали мертвых еще до выноса на корму. Простыня на нем сбилась, и на ней проступила кровь. Я встала на колени, так как носилки стояли на полу, и стала поправлять на нем простыню. Когда я ее приподняла, то просто ужаснулась… У него под лопаткой была огромная незабинтованная рана, источавшая дурной запах. Марлевая салфетка, очевидно пропитанная каким-то раствором, теперь была вся намокшая от крови и гноя, сползла и на ней и в самой ране копошились черви. По краям рваной раны засохшие корки крови и гноя. Все это выглядело ужасающим, и это был предел моим силам. Я потеряла сознание и после этого долго болела. Политрук Иванушкин пытался запретить появляться детям среди раненых. Да и вскоре наши рейсы закончились. А меня выходила тетя Аня. Хороший человек. А тогда мне пытались объяснить, что те черви — санитары, что они чистили рану, и поэтому его и не перевязывали. Я уже не помню — убедило меня это или нет. А так как я долго болела, то и не знаю — выжил тот несчастный или нет… А Душа моя после этого все болела и болела, страдала и мучилась… Я стала ощущать ее физически и постоянно. А может, это болело сердце… Но теперь я определенно знала, где обитают мои Душа и Сердце и что они живые и разумные и понимают, что к чему…
Деда Серафим
О наших раненых можно написать очень много. Много было всего — и жестокого, и страшного, и очень грустного, а порой и смешного. Но и моей глупости на фоне этой огромной беды слишком много…
Вот лежал у нас тяжелораненый деда Серафим. Я не знаю, был ли он на самом деле такой старый. Все лицо у него было почти черным с очень глубокими морщинами и обвислой кожей. И имя у него было необычным — Серафим. Я часто за ним ухаживала, и он называл меня «внученька моя малая», с ударение на последнее «а». У него было ранение спины, оторваны ступни и одна рука была согнута в локте и вытянута вперед и держалась на какой-то подпорке. Менять простыни и клеенки ему было очень сложно, и чтобы он не гнил, его надо было обязательно подмывать после уборной. Я брала такие длинные ножницы — зажимы с тупыми загнутыми концами, захватывала ими клок ваты, поливала из кувшина и ватой смывала грязь в подставленное под него судно. Потом обтирала его сухой ватой. Может, я делала что-то не слишком ловко, а может, он стеснялся, потому что всегда плакал и приговаривал: «Ты прости меня, моя малая внученька, что лежу перед тобой старый душной козел нагишом и ты срам мой моешь». Слезы текли по бороздкам глубоких морщин, как ручейки в своих берегах. Мне его было очень жалко. Мы с ним подружились и часто разговаривали. Он рассказал, что дома его ждут его детки — Фенька и Гринька и что у жены длинная красивая коса. Он много чего рассказывал про свое житье-бытье. Но меня мучил один вопрос — где у него крылья. Я думала, что они у него сложены за спиной и он на них лежит, а чтобы они не поломались, их забинтовали вместе с раной. И когда я поправляла ему простыню или подушку, пыталась прощупать перышки от крыльев, но ничего не находила. И тогда я у него просто спросила: «Деда Серафим, а деда Серафим, а где твои крылья?» Он очень удивился и сказал, что у него нет крыльев. «Ну как же? — не унималась я. — Это же про тебя написано, что ты „шестикрылый Серафим на перепутье появился“. Ты же Серафим? Серафим. Значит, и крылья у тебя должны быть — аж целых шесть! А у тебя ни одного крылышка не видать…» «А, так ты вот о чем! Так мои крылья фриц спалил. Видишь, у меня вся спина перевязана. Вот кончится война, крылья снова и вырастут. А пока потерпеть надо, внученька моя малая». После этого разговора мне еще больше стало его жалко. Я ведь еще ни разу не видела человека с крыльями. А тут вот он — Серафим, а крыльев нет. Я тогда не поняла и того, почему соседние раненые стали называть его «шестикрылым» и почему смеялись, а вернее, ржали на весь стационар. Но он был хороший, добрый и ни на кого ни обижался. Но сама я еще долго думала о том, что давно-давно, еще до войны, папа читал мне длинное стихотворение про шестикрылого Серафима. Значит, так бывает на самом деле. И я еще ни разу не видела ни одного дядьку с именем Серафим. И вот он — Серафим лежит тут, самый настоящий, весь израненный и без крыльев. Разве такое может быть? Но тогда я так ничего и не поняла. А теперь мне и смешно, и грустно. Смешно над своей глупостью. Грустно — госпиталь это не просто страшное кино. Это страх, боль, кровь, слезы, отчаяние, неприличная ругань… Мужчины тоже плачут. Еще как плачут, что жуть берет. В госпитале очень много боли, много отчаяния и очень много злости… Иногда такое несут, что эти страницы не выдержат, если я отважусь хоть о чем-то написать, и того, что слышала, хотя многого я просто не понимала. Там здорово кого-то ругали и по-всякому обзывали. Я тогда не знала ничьих имен и фамилий. Теперь, задним числом, кое-что понимаю, а вернее, догадываюсь. И может, именно поэтому на берегу, когда мы передавали раненых встречавшим бригадам медиков, некоторых раненых увозили не санитарные бригады, а военные. Но тогда я не придавала этому значения, а вернее, не задумывалась. Очень трудно в госпитале! Тем более я еще так мало знала.
Эвакогоспиталь № 4949
Наш госпиталь плывет из Сталинграда,Сменяя обитателей своих.Плывем через огонь, сквозь смрад и взрывы,И нет конца страданий неземных…
Здесь, по законам фронтового братства,Махорку делят и ржаной сухарь.И «козья ножка» курится по кругу,И пальцы жжет докуренный чинарь…
Безногие, безрукие калеки…Соленый мат, проклятье тяжких ран…Смиренье, нетерпимость, покаяньеИ радость жизни, и судьбы обман…
Нехватка питьевой воды и жажда…Прилипшие, присохшие бинты…И на корме — уснувшие навечно,Их ноги голые — длиннее простыни…
И роль моя трудна и непонятна —«Сестренка», «дочка», «няня», «старина»…Какие непосильные нагрузкиВойна взвалила грубо на меня…
Когда насмотришься на тяжкие страданьяИ слышишь стоны много-много дней —Душа становится беспомощно ранимой,Чужая боль становится своей…
Вася