Борис Соколов - Три любви Михаила Булгакова
Но роман о Мольере, писавшийся для серии «ЖЗЛ», так и не увидел свет при жизни писателя. Любовь Евгеньевна приводит отзыв основателя серии М. Горького о булгаковском «Мольере»: «Что и говорить, конечно, талантливо. Но если мы будем печатать такие книги, нам, пожалуй, попадет…» Ранее Горький, правда, одобрил булгаковскую пьесу о Мольере «Кабала святош», но ее постановка была отложена, а в 1936 году поставленный наконец спектакль был снят вскоре после выхода.
Завлит МХАТа П.А. Марков писал В.И. Немировичу-Данченко 13 сентября 1931 года: «Он (Горький. – Б. С.) прочел «Кабалу святош», считает, что эту пьесу надо ставить, несмотря на некоторые ее автобиографические черты, и будет также добиваться этого». В дневнике третьей жены писателя Е.С. Булгаковой (Нюрнберг) в записи от 8 сентября 1934 года сохранился горьковский отзыв о пьесе: «Из-за границы как-то Фишер прислал фотограмму письма Горького следующего содержания: «О пьесе М. Булгакова «Мольер» (по требованиию цензуры название «Кабала святош» было заменено. – Б. С.) я могу сказать, что – на мой взгляд – это очень хорошая, искусно сделанная вещь, в которой каждая роль дает исполнителю солидный материал. Автору удалось многое, что еще раз утверждает мнение о его талантливости и его способности драматурга. Он отлично написал портрет Мольера на склоне его дней. Мольера, уставшего и от неурядиц его личной жизни, и от тяжести славы. Так же хорошо, смело и – я бы сказал – красиво дан «король-солнце», да и вообще все роли хороши. Я совершенно уверен, что в Художественном театре Москвы пьеса пойдет с успехом, и очень рад, что пьеса эта ставится. Отличная пьеса. Всего доброго. А. Пешков».
«Мольер» был первоначально запрещен к постановке, но потом разрешен после известного письма Булгакова Правительству СССР от 28 марта 1930 года и его телефонного разговора со Сталиным. В письме Правительству Булгаков, в частности, утверждал: «Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая тень, и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает панегиристов и запуганных «услужающих». Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит ее. Я не шепотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене. Советская пресса, заступаясь за Главрепертком, написала, что «Багровый остров» – памфлет на революцию. Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать НЕВОЗМОЖНО. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком – не революция».
Любовь Евгеньевна так объясняла, почему Сталин позволил Булгакову существовать и, оставив в конце концов на сцене одни лишь «Дни Турбиных», разрешил ему зарабатывать на жизнь сначала театральной режиссурой, а потом созданием оперных либретто: «В апреле 1930 года – застрелился Маяковский. Нехорошо получилось бы, если бы в том же году пустил себе пулю в лоб Михаил Булгаков». Не случайно разговор Сталина с Булгаковым состоялся 18 апреля, на следующий день после самоубийства Маяковского. Вождь явно опасался, как бы Булгаков чего худого не сделал. Ведь положение драматурга было отчаянным.
А опасные намерения у Булгакова действительно были. Елена Сергеевна в беседе с С.Н. Семановым 1 августа 1969 года заявила: «Написав письмо в марте 1930 года, Булгаков был взволнован и угрюм. «Если ответа не будет, я должен покончить с собой». Для этой цели хранил в столе браунинг».
Булгаков 24 августа 1929 года писал брату Николаю: «Теперь сообщаю тебе, мой брат: положение мое неблагополучно. Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок. В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак – Любовь Евгеньевну не выпустили одну, несмотря на то что я оставался (это было несколько месяцев тому назад). Вокруг меня уже ползет змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах. В случае, если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить. Мне придется сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут. Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели – это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда. Но чудеса случаются редко. Очень прошу написать мне, понятно ли тебе это письмо, но ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения, чтобы не волновать мою жену».
О том же свидетельствовали и донесения сексотов ОГПУ, в изобилии крутившихся вокруг Булгакова. Вот одно из них, датированное 3 марта 1930 года: «Мих. Булгаков рассказывал о своих неудачах. 1) Он обратился с письмом к Рыкову, прося о загр. паспорте; ответа не последовало, но – «воротили дневники». 2) О полном безденежье, о том, что он проедает часы и остается еще цепочка. 3) О попытке снова писать фельетоны и о том, что в какой-то медицинской газете или журнале его фельетон отклонили, потребовав политического и «стопроцентного». Булгаков же считает, что теперь он не может себе позволить писать «стопроцентного»: неприлично. Говорил о новой пьесе из жизни Мольера: пьеса принята (кажется, МХАТ I), но пока лежит в Главреперткоме, и ее судьба «темна и загадочна» (ее запрет 18 марта как раз и спровоцировал Булгакова на письмо «наверх» и сожжение «черновика романа о дьяволе». – Б. С.). Когда он читал пьесу в театре, то актеров не было (назначили читку нарочно тогда, когда все заняты), но зато худ. – пол. совет (рабочий) был в полном составе. Члены совета проявили глубокое невежество, один называл Мольера Миллером, другой, услышав слово «maitre» (учитель, обычное старофранцузское обращение), принял его за «метр» и упрекнул Булгакова за то, что во времена Мольера «метрической системы не было». Б. рассказывает, что он сам «погубил пьесу»: кто-то счел пьесу антирелигиозной (в ней отрицательно выведен парижский архиепископ), но Б. на соответствующий вопрос сказал, что пьеса не является антирелигиозной». Справедливости ради надо сказать, что еще до разговора со Сталиным в отношении Булгакова были приняты определенные меры, призванные не дать ему умереть с голоду. Уже 3 апреля 1930 года Булгаков подписал договор с Театром рабочей молодежи (ТРАМ) о работе там консультантом. Это было не совсем то, что просил Булгаков, который хотел идти во МХАТ, но все-таки… Этот якорь спасения мог быть брошен Булгакову как по указанию Сталина, так и другим адресатом письма – фактическим главой ОГПУ Г.Г. Ягодой, который, кстати сказать, был близок к Горькому (Алексей Максимович очень ценил своего земляка-нижегородца). 2 апреля 1930 года Булгаков направил копию своего письма правительству в ОГПУ. Не исключено, однако, что трамовцам дал команду кто-то другой из адресатов письма. По воспоминаниям Елены Сергеевны, оно было направлено, в частности, тогдашнему наркому просвещения А.С. Бубнову и Феликсу Кону, члену коллегии Наркомпроса и редактору «Рабочей газеты». Во всяком случае, на копию письма, отправленную в ОГПУ, Ягода наложил резолюцию только 12 апреля (возможно, уже получив указание от Сталина): «Надо дать возможность работать, где он хочет». А самоубийство Маяковского могло только подтолкнуть Сталина на личный разговор с Булгаковым, но не на само по себе принятие определенного решения о его судьбе, которое, очевидно, было принято еще до самоубийства поэта. С товарищами по Политбюро насчет Булгакова Иосиф Виссарионович советовался явно еще до самоубийства Маяковского. И, конечно, окончательно Булгаков понял, что ему позволено существовать, когда его взяли режиссером-ассистентом в Художественный театр, как он того и просил.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});