Гледис Шмитт - Рембрандт
Дверь кухни отворилась, оттуда пахнуло жаром, и суровая угловатая женщина лет пятидесяти вышла принять у них заказ.
— Оладьи? — переспросила она с безнадежным видом, словно сразу увидела, что такие посетители больше ничего не закажут — ни молока, ни чая, ни шоколада, а спиртного или вина и подавно.
— Две порции оладий и две кружки молока, — распорядился Ян, но не смог ограничиться одной фразой: он должен доказать этой служанке и всем, кому угодно прислушаться к их разговору, что он точно знает, чего хочет. — Да присмотрите, чтобы оладьи не передержали на огне. Терпеть не могу запах жареного масла и подгорелые края.
Когда служанка ушла, потряхивая накрахмаленными завязками фартука, болтавшимися у нее на спине, Рембрандту показалось, что их сосед, который, прикрыв рот рукой, что-то нашептывал плоскогрудой девушке, посмеивается над напыщенностью, с какой был сделан столь скудный заказ. Ян тоже это понял. Плечи его опустились, рот приоткрылся, крупное гладкое лицо покраснело до корней волос.
— Я хочу одного — поскорее и навсегда убраться из этого города, — сказал он. — Я ненавижу его, ненавижу уже много месяцев. Я хочу одного — собрать вещи и уехать домой, — Ливенс говорил страстно, но тихо — так, чтобы его не слышали за соседним столиком. — Я говорю правду — мне осточертели и Амстердам и все, кто в нем живет, особенно учитель. Что бы я ни сделал, у него вечно один припев: «Изысканно! Прелестно!» Но похвалы его ничего не стоят, он большей частью даже не замечает моих работ. Он всячески отделывается от меня, не желает отвечать даже на самый простой вопрос. С тех пор как мы последний раз смотрели друг другу в глаза, прошли уже недели, нет, месяцы.
Хлыщ осмеивал сам себя, дурак выставлял напоказ свои страдания, и в этом было что-то настолько недостойное мужчины, что Рембрандт долго не находил слов для ответа. Нагнувшись над своей тарелкой, он машинально разрезал оладьи и принялся за еду, но кусок не шел ему в горло и поджаристое тесто казалось начисто лишенным вкуса.
— Но ведь он же пригласил тебя в приемную. Значит, ты имел возможность потолковать с ним? — выдавил он наконец.
— Да, конечно, он пригласил меня в приемную. И, должен признаться, изо всех сил делал вид, что ничего не произошло: угощал меня тем, что мы, бывало, ели вместе, и заранее приготовил ответы на несколько вопросов, которые я попытался ему задать. Он даже умудрился почти целый час подавлять зевоту.
— Но это же его обычная манера, Ян. Напускная сонливость и лень помогают ему непринужденно держаться с людьми.
— Вот как? А когда он торчит у мольберта Алларта, он тоже кажется тебе сонливым? Сделай одолжение, взгляни правде в лицо и согласись: я стал для него пустым местом, да, да, пустым местом.
Возражать было бы нечестно и бесполезно, соглашаться — жестоко.
— Нет, для нас с ним нет выхода, — продолжал Ян, кромсая оладьи. — Он — как господь бог: кого любит — того любит, кого ненавидит — того ненавидит. Он покончил со мной, а с тобой никогда и не начнет.
Эти слова Рембрандт тоже встретил молчанием. Итак, он бесповоротно причислен к отверженным… Значит, учитель не испытывает и никогда не испытает к нему ни малейшей нежности, ни малейшей симпатии. Ну что ж, время уже закалило его: еще недели три назад эта мысль вызвала бы у него холодные, как змея, слезы, а сейчас он готов примириться с ней, как с непреложной истиной — пусть горькой, но уже непоправимой. Как это ни прискорбно — а это более чем прискорбно, потому что он отлично понимает: учителя отталкивает не его грубая шерстяная куртка, не его низкое происхождение, а его душа и его плоть, — это его не раздавит.
— А самое скверное вот что: он не может тебя учить, если не очарован тобой, — продолжал Ян. — Если он не очарован тобой, он не видит ни тебя, ни того, что у тебя на мольберте, — он только помахивает рукой и говорит первое, что придет в голову. С того дня, как он вычеркнул меня из сердца, я ничему у него не научился, как не научишься и ты, если даже пробудешь у него сто лет.
Нет, так быть не может! Рембрандт оттолкнул эту мысль, как остатки остывших оладий. Он не имеет права отказаться от всех своих мечтаний. Ведь ради них он бросил отцу в лицо слова, которые уже не возьмешь обратно, ради них он истратил то, что было в кошеле Адриана, лишил сестру части приданого и глубоко ранил сердце матери.
— Я готов признать, что никогда и никоим образом не очарую его, — сказал он. — Но из этого еще не следует, что я ничему не научусь у Ластмана, если только не стану для него вторым Аллартом. Нет, я научусь. Я уже учусь.
— Будь я проклят, если я могу сказать то же о себе!
— Ну и дурак! — Рембрандт улыбнулся, чтобы Ливенс не увидел, как застыли у него губы. — Ну и дурак, что принимаешь все так близко к сердцу.
— А ты нет? Брось, не пожимай плечами.
— Нет, Ян, я этого не говорю. Но пойми: я приехал учиться, и ограбил ради этого родных, и я должен что-то здесь получить — без этого я не вернусь домой, даже если… — он хотел уже сказать: «мое сердце будет разбито», но холодные глаза плоскогрудой девицы, с затаенным любопытством наблюдавшие за ним, заставили его изменить конец фразы, — даже если это займет долгие месяцы.
Ян перестал ковырять свои оладьи, положил нож и устремил свои бегающие глаза на лицо собеседника.
— Послушай, в том, что ты попал сюда, больше всех виноват я, — начал он. — И поверь, я жалею об этом. Я давно уже признался себе, и ты тоже не станешь отрицать, что мне было бы лучше не срывать тебя с места. Что бы ты потерял, если бы, предположим, никогда не увидел ни Ластмана, ни его картин?
— Очень многое. Больше, чем я могу позволить себе потерять.
Нет, он говорит так не потому, что ему хочется поскорее оправдать Яна. Глядя на плывущие в воздухе облака дыма, Рембрандт вызывал в памяти картины Ластмана — одни в пышных рамах, другие еще незаконченные и стоящие в мастерской, но изумительные даже в незавершенном виде. «Иисус, исцеляющий больных», «Кориолан, принимающий послов», «Давид, играющий на арфе», «Жертвоприношение Юноне» — каждое из этих полотен представляло собой блестящую, до расточительства великолепную сцену, величественный жест, схваченный во всей его живой выразительности. Движение перетекало в движение, цвет сливался с цветом, линия переходила в линию, и все в целом было поднято в такой возвышенный и лучезарный план, сложно и пышно украшенный драпировками, гирляндами и фестонами, что, глядя на эти холсты, человек невольно возносился над землей, приобщался к иному, великолепному миру, и кровь его волновалась, словно от звука фанфар или барабанной дроби. О Ластмане можно было думать что угодно, но он умел уловить и так передать возвышенные моменты человеческой истории, чтобы их видели и те, кто менее велик, чем он. Пусть он слишком много пил и ел, слишком часто впадал в дремоту, пусть он незаслуженно дарил свою любовь и ненависть; зато он умел отдернуть занавес и блистательно явить глазам трагедию людского рода.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});