Владимир Кораблинов - Жизнь Никитина
Пашенька сказывала, что там, на острову, – нехорошее, недоброе место и что всем известно, что там водится. «Но что же? Что?» – мертвея от страха, опросил Ардальон. «А то, – понизив голос, сказала Пашенька, – то, дружок, что не всякий туда ночью и пойти-то насмелится. Один, сказывают, такой-то ухарь пошел, да и языка лишился…» – «Как – языка?» – «А очень просто, мой друг: после того немтырем сделался». – «Да отчего же?» – «Ах, вот привязался! – с досадой сказала Пашенька. – Ночь на дворе, как можно этакие разговоры разговаривать! Неужто не понимаешь?»
Ардальон понимал. Ему шел пятнадцатый год, баллады Жуковского были читаны и переписаны в тетрадь.
Он до страсти любил все относящееся к писанию – бумагу, чернила, перья. Бумагу особенно, но она стоила денег. И, как марал ее изрядно, то даваемого из дому не хватало, приходилось просить сверх.
Тетрадей было заведено три: в одну переписывались полюбившиеся стихи разных авторов, в другую – собственные робкие опыты, в третью… Третья называлась «Записи событий житейских и размышления». Это был дневник.
Не странная ли причуда пятнадцатилетнего юнца – оградиться от легкого, еще наполовину детского мира и уйти в созерцание внутреннего своего, никому не видимого, но уже серьезного, чуть ли не взрослого бытия? Не была ли эта затея просто игрой, наивным ребяческим подражанием известным литературным образцам? Конечно. В Ардальоновых «Записях» легко, например, угадывался грациозный, несколько жеманный слог «Писем русского путешественника», что-то, разумеется, выглядело как литературная забава, но главным-то было все-таки искреннее чувство, собственная мысль, потребность правдиво сказать о себе и окружающей жизни.
Ардальону нужен был друг, собеседник. Среди товарищей он не нашел никого; шалости, проказы школяров, их шумные игры и потасовки его не занимали. Прасковья Алексевна, добрейшее существо, тараторка, певунья, вечно возилась со своими просфорами или пересуживала случившееся по соседству: у кого-то из прихожей лисью шубу унесли, кому-то базарный маклак мягкую[3] денежку всучил; некто Чирейский, выкрест из кантонистов, на улице кричал намедни, чтоб вскорости войну ждали и подорожание провизии… Крикуна посадили на съезжую, войны покамест не предвиделось, а что до подорожания, так и нынче на рынке за все дерут без стыда и совести… Пашенькины тараторки приелись, от ее треска с души воротило. Разговаривать с ней было не о чем.
Так-то вот и появилась объемистая тайная тетрадь, которая заменила Ардальону друга и собеседника.
«О время! О безжалостное! Давно ли, как зачарованный, глядел я на сей преогромный город и дух мой захватывало от величия его строений, храмов, домов и проч. Училище мнилось священным кладезем познаний, наставники – пророками, колокол генерала Марина – грозным предвестником некиих роковых событий. Но прошли годы и – ах! Все мнившееся высоким и поэтическим низринулось с небес, и вот вижу: храмы небелены, в домах роскошных живут бедность и страдание, училище ничему не научает затем, что наставники суть сами невежды, а то еще и пьяницы горькие. Генерал же оказался чудной старичок и даже, как говорит моя Пашенька, „с немалой бусорью в голове“. Таковы превращения в наших умственных взглядах, творимые течением неумолимого времени!»
«Пытливо вглядываясь в жизнь разных людей, бываешь поражен: о, какая скудость! Какое ничтожество! Нелюбовь и презрение одних к другим, пренебрежение чувствами добрыми и пристрастие к злобному осмеянию. Чего стоят прозвища, даваемые друг другу! Из тех, что живут на нашей улице, все имеют неблагозвучные клички, как-то: фетюки, калатырники, колуевы, беспортошные и проч. Кажется, один лишь избежал сего позорного уличного крещения – это проживающий в доме Михнева господин Второв. Впрочем, и ему припечатали кличку, хотя и уважительную: Советник.
Но чего бы я только не дал, лишь бы минутку хотя бы побыть в михневском доме! Вот где жизнь не похожа на ту, что вокруг меня. Там, верно, не судачат о базарных событиях, не жалобятся, что говядина подорожала на копейку да что у кого-то шубу украли. Там, верно, все толкуют о прекрасном, о возвышенном. Там книги, музыка. Всякую весну, как выставят зимние рамы, дивные звуки устремляются из открытых окон на тихую, словно не живую нашу улицу. «Вишь ты, – михневский дворник Потапыч подмигивает водовозу, – вишь ты, как наша советничиха-то наяривает!» – «Чего ж ей, – рассудительно замечает водовоз. – Известно, – пища сладкая, вот и жируют».
«Я довольно часто встречаю господина Второва на улице и всякий раз кланяюсь почтительно. С моей стороны это, разумеется, проявление учтивости: папаша всегда внушал мне, что уважать старших – первейшая обязанность молодого человека. Ведь я так же кланяюсь и нашему профессору Розову, или Ступе, как мы его называем, и лавочнику Копенкину, и Воскресенскому протопопу; но эти поклоны мой суть равнодушные, заученные движения, не более. Господину же Второву, не знаю сам почему, кланяюсь с восторгом и искренним уважением. Он отвечает мне, прикладывая руку к полям круглой шляпы и улыбаясь. И – странное дело! Суровое, всегда нахмуренное лицо его, озаренное улыбкой, делается в эту минуту необыкновенно добрым и ласковым.
Однажды он повстречался мне с красивой дамой и маленькой девочкой. Я догадался, что это были его жена и дочка. Они оба приветливо ответили на мой поклон, а девочка, уставясь на меня, засмеялась и воскликнула: «Ах, какой смешной сюртучок!» Я покраснел до слез от насмешки, но, кажется, еще более от того, что господин Второв тотчас нагнулся к девочке и стал ей строго выговаривать. Что ж, мой сюртучок, рукоделье нашего деревенского портняжки, надо думать, и вправду смешон. Милая старушка моя Пашенька уже не раз стрекотала, что, «дескать, в пятнадцать годков Ардальоша – совершенный жених и кавалер» и что «пора бы отцу Петру (то есть папаше) раскошелиться и приодеть своего старшенького (меня то есть) в городское платье». Подобные Пашенькины причитанья мне всегда были в тягость. Я не могу осуждать папашу, мне обидно, что Пашенька так говорит о нем. Слова же «кавалер» и «жених» смущали и вгоняли в краску. Я никогда не думал о том, какая у меня одежда, но вот несмышленое дитя посмеялось, и я стал стыдиться своего сюртучка. Последнее я нахожу подлым и низким, и в этой собственной низости признаюсь».
«В училище у нас пошел по рукам список стихотворения „Русь“. Это произведение замечательное о величии отечества нашего, поднявшегося на войну за освобождение гроба господня. Его автор, сказывают, простой воронежский мещанин, хозяин постоялого двора. Сия пьеса так очаровала меня, что я даже сбегал на Кирочную улицу, где Никитин имеет двор, и видел оный – обыкновенный, для проезжающих мужиков, полный лошадей и телег. Когда я подошел к воротам, туда въезжал длинный обоз, который встречал простой малый в полушубке и смазных сапогах. Но сколько я ни заглядывал вовнутрь двора – так и не увидел никого, кто бы мог оказаться сочинителем. Стихи же дивные! Я их заучил и переписал в тетрадь. О, сколь приятно знать, что ты живешь в одном городе с таким поэтом? То, что он так же прост и не знатен, как ты, вселяет в душу уверенность и в своих силах! Пашенька же, узнав от меня всю сию историю, сказала со смехом: „И, дружок мой Ардальоша! Когда это видано было, чтобы дворники сочинителями делались! Не поверю, ангел мой, не поверю и не поверю! И что ты хочешь со мной делай – ни вот на медный грошик не поверю!“ Я опросил: „А как же Кольцов?“ – „Ну что ты равняешь! – прямо-таки возмутилась Пашенька. – Кольцову сам государь император песельник повелел написать, он оттого и прославился…“
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});