Екатерина Сушкова - Записки
Свадьба эта расстроилась, и теперь Дашенька была замужем за человеком почти втрое старше ее и очень гордилась многочисленными взрослыми племянниками и племянницами, дарованными ей этим неравным браком. Она требовала от них предупредительности, почтения, лобызания ручек, а они, и я с ними, без милосердия над нею подсмеивались. Один раз, при ней, Лермонтов читал вслух «Кавказского Пленника»; Дашенька слушала его с напряженным вниманием, когда же он произнес:
К ее постели одинокойЧеркес младой и черноокойНе крался в тишине ночной.
она вскричала со слезами на глазах: «чудесно, превосходно! ах, зачем я не могу более этого сказать!» Мы все расхохотались и как ни были мы невинны, мы понимали чутьем, что Даша клеветала на себя, бедная. Всякий вечер после чтения затевались игры, но не шумные, чтобы не обеспокоить бабушку. Тут то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих, в стихах или в прозе, что нибудь такое, что бы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык и мы, хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговоры.
Он начал с Сашеньки:
«Что можем наскоро стихами молвить ей?Мне истина всего дороже,Подумать не успев, скажу: ты всех милей;Подумав, я скажу все то же»[75].
Мы все одобрили à propos и были одного мнения с Мишелем.
Потом дошла очередь до меня. У меня чудные волосы и я до сих пор люблю их выказывать; тогда я их носила просто заплетенные в одну огромную косу, которая два раза обвивала голову.
Вокруг лилейного челаТы косу дважды обвила;Твои пленительные очиЯснее дня, чернее ночи[76].
Мишель, почтительно поклонясь Дашеньке, сказал:
Уж ты, чего не говори,Моя почтенная Darie,К твоей постели одинокойЧеркес младой и черноокойНе крался в тишине ночной.
К обыкновенному нашему обществу присоединился в этот вечер необыкновенный родственник Лермонтова. Его звали Иваном Яковлевичем; он был и глуп, и рыж, и на свою же голову обиделся тем, что Лермонтов ничего ему не сказал. Не ходя в карман за острым словцом, Мишель скороговоркой проговорил ему:
«Vous êtes Jean, vous êtes Jacques, vous êtes roux, vous êtes sot et cependant vous n‘êtes point Jean Jacques Rousseau»[77].
Еще была тут одна барышня, соседка Лермонтова по Чембарской деревне, и упрашивала его не терять слов для нее и для воспоминания написать ей хоть строчку правды для ее альбома. Он ненавидел попрошаек и, чтоб отделаться от ее настойчивости, сказал: «ну хорошо, дайте лист бумаги, я вам выскажу правду». Соседка поспешно принесла бумагу и перо, он начал:
«Три грации…»
Барышня смотрела через плечо на рождающиеся слова и воскликнула: «Михаил Юрьевич, без комплиментов, я правды хочу».
— Не тревожьтесь, будет правда, — отвечал он и продолжал:
«Три грации считались в древнем мире,Родились вы… все три, а не четыре»[78].
За такую сцену можно было бы платить деньги; злое торжество Мишеля, душивший нас смех, слезы воспетой и утешения Jean Jacques, все представляло комическую картину…
Я до сих пор не дозналась, Лермонтова ли эта эпиграмма или нет.
Я упрекнула его, что для такого случая он не потрудился выдумать ничего для меня, а заимствовался у Пушкина.
— И вы напрашиваетесь на правду? — спросил он.
— И я, потому что люблю правду.
— Подождите до завтрашнего дня.
Рано утром мне подали обыкновенную серенькую бумажку, сложенную запиской, запечатанную и с надписью: «Ей, правда».
Весна.Когда весной разбитый ледРекой взволнованной идет,Когда среди полей местамиЧернеет голая земляИ мгла ложится облакамиНа полу-юные поля,Мечтанье злое грусть лелеетВ душе неопытной моей.Гляжу: природа молодеет,Не молодеть лишь только ей.Ланит спокойных пламень алымС годами время унесет,И тот, кто так страдал бывало,Любви к ней в сердце не найдет![79].
Внизу очень мелко было написано карандашем, как будто противуядие этой едкой, по его мнению, правде:
Зови надежду — сновиденьем,Неправду — истиной зови.Не верь хвалам и увереньям,Лишь верь одной моей любви!Такой любви нельзя не верить,Мой взор не скроет ничего,С тобою грех мне лицемерить,Ты слишком ангел для того![80].
Он непременно добивался моего сознания, что правда его была мне неприятна.
— Отчего же, — сказала я, — это неоспоримая правда, в ней нет ничего ни неприятного, ни обидного, ни непредвиденного; и вы, и я, все мы состареемся, сморщимся, — это неминуемо, если еще доживем; да, право, я и не буду жалеть о прекрасных ланитах, но, вероятно, пожалею о вальсе, мазурке, да еще как пожалею!
— А о стихах?
— У меня старые останутся, как воспоминание о лучших днях. Но мазурка — как жаль, что ее не танцуют старушки!
— Кстати о мазурке, будете ли вы ее танцевать завтра со мной у тетушки Хитровой?
— С вами? Боже меня сохрани, я слишком стара для вас, да к тому же, на все длинные танцы у меня есть петербургский кавалер.
— Он должен быть умен и мил.
— Ну, точно смертный грех.
— Разговорчив?
— Да, имеет большой навык извиняться, в каждом туре оборвет мне платье шпорами или наступит на ноги.
— Не умеет ни говорить, ни танцовать; стало быть, он тронул вас своими вздохами, страстными взглядами?
— Он так кос, что не знаешь, куда он глядит, и пыхтит на всю залу.
— За что же ваше предпочтение? Он богат?
— Я об этом не справлялась, я его давно знаю, но в Петербурге я с ним ни разу не танцевала, здесь другое дело, он конногвардеец, а не студент и не архивец.
И в самом деле я имела неимоверную глупость прозевать с этим конногвардейцем десять мазурок сряду, для того только, что бы мне позавидовали московские барышни. Известно, как они дорожат нашими гвардейцами; но на бале, данном в собрании по случаю приезда в. к. Михаила Павловича, он чуть меня не уронил и я так на него рассердилась, что отказала наотрез мазурку и заменила его возвратившимся из деревни А[лексеевым], которого для этого торжественного случая представили оффициально Прасковье Михайловне под фирмою петербургского жителя и камер-юнкера.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});