Марина Цветаева. Письма 1933-1936 - Марина Ивановна Цветаева
…Какова цель (Ваших писаний и моих — о людях). ВОСКРЕСИТЬ. Увидеть самой и дать увидеть другим. Я вижу дом у Старого Пимена, в котором, кстати, была только раз, в одной комнате, в одном из ее углов, самом темном, из которого созерцала стопы Кремля[296] до половины окна, глядевшего в сад, в котором я бы так хотела быть… (Комната — внизу, м<ожет> б<ыть> Надина? Освещение, от гущины листьев — зеленое, подводное: свет Китежа-града…)
Не знай бы я Иловайского, я бы его — у Вас — узнала, (А как чудно: рог! Явно — Роландов, раз не охотников. Об этом роге, сейчас вспоминаю, слышала от Андрея)[297]. Словом, я совершенно пленена и заворожена и совсем, бескорыстно, счастлива Вашими писаниями. И хорошо, что они пришли (* часа!) после отправки моих. Пусть каждый — свое и по-своему, а в общем — сумма цифр, т. е. правда. У Вас, напр<имер>, Иловайский, читая, носит две пары очков, стало быть достоверно-слабое зрение, у меня он никогда не знает, кто* Ася, кто* я, и не по слабости зрения (о которой я не знала, ибо в очках его не видала никогда), а потому что ему вообще нет дела до неисторических лиц. («И какое ему дело, сколько лет стоящей перед ним Марине, раз она не Мнишек, а самому восемьдесят с лишком… зим»…). Я, конечно, многое, ВСЁ, по природе своей, иносказую, но думаю — и это жизнь. Фактов я не трогаю никогда, я их только — толкую. Так я писала все свои большие вещи.
Милая Вера, Вы мне в эту пору самый родной человек из всех, и это вполне естественно: мы с вами на дне того же Китежа! Кто же захочет жить на дне чужого Китежа? (NB! Только я, с наслаждением, на дне любого, на любом дне, самом провале*нном, — лишь бы не «жизнь», или то, что они сейчас так зовут…) Так я весь 1921 г. жила на дне Волконского Китежа, переписав ему ВОТ ТАК, ОТ РУКИ, больше тысячи страниц его воспоминаний (т е. моя переписка дала 1000 печатн<ых> страниц, а м<ожет> б<ыть> 1200, стало быть, от руки, вдвое. «Лавры», «Странствия», «Родина» — все три его тома)[298].
Мои живут другим, во времени и с временем. Никто не хочет сна — наяву (да еще чужого сна!). С<ережа> сейчас этот мир действенно отталкивает, ибо его еще любит, от него еще страдает, дочь (скоро 20 лет) слушает почтительно и художественно-отзывчиво, но — это не ее жизнь, не ее век, и конечно (такой страстный отрыв от жизни) — не ее душевный строй, она очень «гармонична», т. е. ничего не предпочитает, все совмещает: и утреннюю газету, и мой отчаянный прыжок в сон, как-то все равнозначуще — не я, не мое. Сын (8 л<ет> весь живет не текущим днем, а завтрашним, набегающим, — планами, обещаниями, будущими радостями — т. е. я в обратном направлении — и меня слушает… даже с превосходством. («Бедная мама, какая Вы странная: Вы как будто ОЧЕНЬ старая!») Остальные восхищаются «художественностью», до которой мне нет никакого дела, которая есть только средство, и средство очевидно не достигающее цели, раз говорят не о что*, а о ка*к. Кроме того, — события, войны, Гитлеры, Эрио, Бальбо, Росси[299] и как их еще зовут — вот что людей хватает по-настоящему за*живо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит за*мертво.
Вы не знаете, до какой степени (NB! разве это имеет степени?) я одинока. Естественное и благословенное состояние, но не на людях, в тройном кольце быта.
Веяние этой одинокости идет и от Вас, но у Вас, по крайней мере надеюсь, есть фактический покой, т. е. никто Вас не дергает, не отрывает, не опровергает, Вы — и тетрадь. У меня же — между тетрадью и мною…
_____
Очень хороша Ваша вещь о «дяде Сереже»[300]. Он дан живой. И на всем, от всего — дуновение неназванной Англии.
Ваши обе вещи я, положив в отдельный маленький портфель, вчера с собой возила, просто не желая расставаться, с собой в Ste-Genevi*ve-des Bois, в Русский Дом, к своей польской женской родне: трем старушкам: двум двоюродным сестрам моей матери (60 л<ет> и их матери (83 г<ода>)[301]. Двух из них я видела в первый раз. Была встречена возгласом 83-летней: «Наконец-то мы с вами познакомились!» Узнала об отце прадеда: Александре Бернацком, жившем 118 лет (род. в 1696 г., умер в 1814 г.), застав четыре года XVII в., весь XVIII в. и 14 лет XIX в., т. е. всего Наполеона! Прадед — Лука Бернацкий — жил 94 года. Зато все женщины (все Марии, я — первая Марина) умирали молодые: прабабка гр<афиня> Ледуховская (я — ее двойник), породив семеро детей, умерла до 30-ти лет, моя бабушка Мария Лукинична Бернацкая — 22 лет, моя мать, Мария Александровна Цветаева — 34 л<ет>. Многое и другое узнала, напр<имер> что брат моей прабабки был кардиналом и даже один из двух кандидатов в папы. В Риме его гробница, та старушка (мне рассказывавшая) видела.
А про деда Мейна узнала, что он не только не был еврей (как сейчас, желая меня «дискредитировать», пустили слухи в эмиграции), а самый настоящий русский немец, к тому же редактор московской газеты — кажется «Голос»[302].
Приняли меня мои польские бабушки с самым настоящим сердечным жаром, самая старая подарила мне фотографию трех сестер, с грустными лицами, в пышных платьях, из которых самая красивая и самая печальная — мать моей матери, умершая 22 лет (Мария Лукинична Бернацкая).
Узнала, что семья (с самого того 118-летнего Александра) была страшно-бедная, что «паныч» (прадед Лука), идя учиться в соседнее село к дьячку, снимал сапоги и надевал их только у входа в деревню,