Марина Цветаева. Письма 1933-1936 - Марина Ивановна Цветаева
10, Rue Lazare Carnot
21-го авг<уста> 1933 г.
Дорогая Вера Николаевна,
Рукопись «Дедушка Иловайский» ушла в 11 ч<асов> утра в далекие страны[287], а в 11 * ч<аса> — Ваше письмо, которому я столько же обрадовалась, сколько ужаснулась — особенно сгоряча. Дело в том, что у меня Д<митрий> И<ванович> встает в 6 ч<асов> утра (слава Богу, что не в 5 ч<асов> — как казалось… и хотелось!), а у Вас, т. е. на самом деле — в 10 ч<асов>. Еще: у меня он ест в день одно яйцо и три черносливины (рассказ Андрея, у них жившего и потом часто гостившего), а оказывается — болезнь почек, значит и одного-то своего (моего!) яйца не ел. Что бы мне — овсянку!!! Но яйцо помнила твердо, равно как раннее вставание. Третье: у меня Ал<ександра> А<лександровна> выходит хуже Д<митрия> И<вановича> (который у меня, должно быть, выходит настолько если не «хорошим» — так сильным, что Милюков не захотел) — выходит и суше и жестче и, вообще, отталкивающе, тогда как дед — загадочен. Но это уже дело оценки: бывали «тираны» и похуже Иловайского, и именно у этих тиранов бывали либо ангелоподобные (Св<ятая> Елизавета[288], чудо с розами), либо неукротимо-жизнерадостные жены. У меня А<лександра> А<лександровна> выходит немножко… монстром. (Не словесно, а некое, вокруг слов, веяние: ничего не сказала — и все.)
Как Вы думаете — обидится, вознегодует, начнет ли опровергать в печати — Оля? Вставание в 6 ч<асов>, когда в 10 ч<асов>, мое «яйцо» и леденящую (хуже у меня нет) мать. И еще одно: важное, у меня, по семейной традиции, было впечатление и даже уверенность, что Оля сбежала с евреем. А м<ожет> б<ыть> Кезельман — не еврей? М<ожет> б<ыть> — полукровка? А м<ожет> б<ыть> — немец, а еврей — Исаев[289], и я спутала? Плохо мое дело, п<отому> ч<то> рукописи не вернуть, и так уже отправка стоила около 10 фр<анков> (писала от руки и пришлось отправить письмом).
Остальное всё совпадает. В Наде я всегда чувствовала «тайный жар», за это ее так и любила. Сережу же у нас в доме свободомыслящие Валериины студенты звали маменькиным сынком и белоподкладочником, не прощая ему двух — таких чудных вещей: привязанности к матери — и красоты. (С<ережа> и Н<адя>, как и Оля, у меня только упомянуты, я же все время должна была считать строки и даже буквы!)
Думаю, для очистки совести, сделать следующее: если вещь в «дальних странах» (NB! не в России!) напечатают, то в следующем очерке, «Конец историка Иловайского», я принесу повинную, т. е. уничтожу и 6 ч<асов> утра, и яйцо, и, если нужно, еврея. Если будете писать мне, милая (выходит — давно-родная!) Вера Николаевна, не забудьте подтвердить или разрушить еврейство Кезельмана или Исаева, это важнее часов и яиц, и Оля серьезно может обидеться, а я не хочу.
Из Ваших записей не вижу: жива ли или умерла Ал<ександра> А<лександровна>? Если умерла — когда? И сколько ей могло быть лет? А молодец — не боялась, не сдавалась, судилась. И крепкая же у нее была хватка — (Так и вижу эти корзины и сундуки с муарами и гипюрами, такие же ежевесенне проветривались и нафталинились на трехпрудном тополином дворе — «иловайские» сундуки покойной В<арвары> Д<митриевны>, Лёрино «приданое». У меня об этом есть. Сколько у нее было кораллов!). Страшно жалею, что до П<оследних> Нов<остей> не отправила «Дедушку Иловайского» Вам. Обожаю легенду, ненавижу неточность. Мне эти яйца и ранние вставания и еврейские мужья теперь спать не дадут, вернее: все время будут сниться.
Туда, куда нынче отослала, никогда не посылала, поэтому — сразу опровержение — неловко. Точно сама не знаю, что* писала. Но еще хуже будет, если Оля вздумает опровергать. Когда я писала, я не знала, что она в Белграде, а то бы вообще «еврея» не упоминала. (Хотя будучи дочерью Иловайского — конечно — к ее чести!)
А если в старике что-то трогательное, хотя бы этот ужас внуку с еврейской кровью. Нечеловечно, бесчеловечно даже, но — на некую высокую ноту. Вообще, всякий абсолют внушает трепет, — не страха, а… но по-немецки лучше: «heilige Scheu»[290]. Судить такого — бесполезно. Вот эту-то неподсудность: восхищение всему вопреки — и учуял Милюков[291].
_____
Сейчас переписываю очередную, м<ожет> б<ыть> тоже гадательную, вещь для Посл<едних> Нов<остей> — Музей Александра III[292]. «Звонили колокола по скончавшемуся Императору Александру III, и в это же время умирала одна московская старушка и под звон колоколов сказала: „Хочу, чтобы оставшееся после меня состояние пошло на богоугодное заведение имени почившего Государя“» — боюсь, что Милюков дальше этих колоколов не пойдет. Но ведь все это — чистейшая, точнейшая правда, и колокола, и старушка, и покойный Император Александр III, — постоянный изустный и даже наизустный! рассказ отца.
— Посмотрим.
_____
Спасибо за всё. Тороплюсь отправить.
Обнимаю. В Вас я чувствую союзника.
МЦ.
P.S. Оля у меня венчается во Владивостоке, а оказывается — в Томске?! Если сразу ответите и про еврея и про Томск (наверное ли?), все-таки отправлю письмо вдогон, ибо я* бы, на месте Оли, рассвирепела.
Впервые — НП. С. 418–421. СС-7. С. 245–246. Печ. по СС 7.
54-33. В.Н. Буниной
Clamart (Seine)
10, Rue Lazare Carnot
24-го августа 1933 г.
Дорогая Вера! Пишу Вам под непосредственным ударом Ваших писаний, не видя ни пера, ни бумаги, видя — то. Ваша вещь[293] — совсем готовая, явленная, из нее нечего «делать», она уже есть — дело. И никогда не решусь смотреть на нее, как на «материал», либо то, что я пишу — тоже материал. И то и другое — записи, живое, ЖИВЬЕ, т. е. по мне тысячу раз ценнее художественного произведения, где все