Евгения Федорова - На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
Нравы в Бутырках были попроще, и я поняла, что можно самой, дотянувшись на цыпочках рукой до рамы, закрывать и открывать ее сколько хочешь, не дожидаясь часового. Камера была довольно просторная — как со временем оказалось, в нее можно втиснуть целых четыре койки. Но пока я была одна.
За окном уже брезжил рассвет, когда меня привели. Бутырские порядки были ближе к лагерным, возможно, потому, что там располагались и «жилые корпуса», в которых сидели уголовники с небольшими сроками. Их использовали как рабочих для обслуживания кухни, бани, прачечной. Поверки бывали два раза в день — утром и вечером. Отворялась дверь, входил корпусной (как в дальнейшем оказалось, их было четыре и они каждые сутки сменяли друг друга). Заключенных считали просто по головам, так как никаких «инициалов» не спрашивали.
И вот что произошло в первый день моей жизни в Бутырках. Едва я, измученная «собачником», повалилась на койку, как дверь с оглушительным шумом (здесь двери камер были толстые, деревянные и все почему-то страшно грохотали) отворилась и часовой скомандовал:
— На поверку встать!
Вошел корпусной, и я сразу вспомнила о книгах:
— Гражданин начальник, пришлите мне, пожалуйста, книги.
— Хм, книги?.. — глубокомысленно задумался корпусной. — Це трэба выяснить.
— Как выяснить? — ахнула я. — Я же на Лубянке имела книги, мне разрешено!
Корпусной покачал головой: — Трэба выяснить! — И дверь с грохотом захлопнулась.
Кажется, не смешно, не дико ли? Человек потерял все — свободу, родных, детей, ему грозит расстрел. Что в такой ситуации значат книги? С ними ждать расстрела или без них?! Однако когда дверь за корпусным захлопнулась и я поняла, что никаких книг не будет, то пришла в отчаяние. В такое отчаяние, какое ни разу мной не овладевало за все время пребывания на Лубянке.
Там я лихорадочно думала, мучилась, сходила с ума, но все это было как-то активно или по крайней мере так мне казалось. Сейчас все было кончено. Впереди оставалось только несколько недель или месяцев ожидания, и больше уже думать, перебирая вновь и вновь все детали прошлого, мне было не под силу. Да и незачем. После того как я подписала протокол допроса, я уже жила какой-то нездешней, нереальной жизнью и хотела вернуться к своим книгам, как возвращаются к друзьям после перенесенных горестей и потерь.
Так вот, им было мало того, что я сама подписала себе смертный приговор! Мало того, что у меня все отняли! Так еще последние дни надо мне отравить, отнять последнее мое утешение. И в первый раз за все время я заревела, как когда-то ревела Маруся. Я лежала, зарывшись с головой в одеяло, повернувшись к стене, и рыдала чем дольше, тем горше и сильнее.
В Бутырках кроме глазка в двери было еще и окошечко. Оно открывалось, когда приносили еду, в него просовывали пайку хлеба, миску с супом или кашей, чайник с кипятком. Теперь это окошечко отворилось, и мужской голос осторожно позвал:
— Девушка, а девушка!
И так как я не отвечала, то еще раз:
— Девушка, ну чего вы расстраиваетесь, хватит уж!
Но остановиться я уже не могла.
— Позвать вам, что ли, опять корпусного?
Ответа часовой не получил, так как из-за рыданий я не могла выговорить ни слова. Окошечко захлопнулось, но через несколько минут открылась дверь, и снова вошел корпусной. Он постоял надо мной (а я все ревела) и сказал:
— Ну щось вы убиваетэсь? Я ж казав, шо спройшу.
Постоял, постоял да и вышел. Через некоторое время дверь снова открылась, и в камеру вошел часовой.
— Девушка, — сказал он, — не плачьте! Вот, корпусной вам книгу прислал! — и положил книгу на столик около моей койки.
Не знаю, было ли это нарушением устава и откуда корпусной взял книгу, может быть, у другого заключенного? Это был… томик Брюсова! Везло мне на утешителей-поэтов! И какие подходящие стихи нашла я в этом томике! И сколько заучила их наизусть, пока мне все-таки дали книги.
Через две недели — событие первой величины: у меня появилась сокамерница. Она была моего возраста, может быть, немного постарше. Преподавательница-ботаник. Как и я, обожала путешествия, много ходила пешком, любила Крым, Кавказ. Первые дни радости не было предела. Оказалось, что у нас много общего и мы могли бы подружиться, даже и не сидя в одной камере, где для разговоров и рассказов времени было более чем достаточно.
Конечно, и о наших «делах» мы тоже поведали друг другу. Моя сокамерница была «троцкисткой» не в большей степени, чем я — «террористкой». У нее был друг, с которым по ряду обстоятельств она не могла соединиться окончательно — отсутствие жилплощади, старая мать и еще что-то. Друга арестовали — как оказалось, он был троцкистом, с кем-то был связан, занимался какой-то деятельностью. Галя — так ее звали — даже и не подозревала об этом, но он показал, что она все знала и разделяла его троцкистские взгляды. Ее тоже забрали.
— А я даже понятия не имею, какие они, эти «троцкистские взгляды»! В чем их суть? А вы знаете?
Нет, я тоже не знала. Галя не верила, что ее друг мог так наговорить на нее, но ей показали протокол допроса с его подписью:
— Представляете, какой ужас?
Итак, первое время мы очень радовались, что сидим вместе, и после загробного молчания Лубянки разговоры лились рекой. Но мало-помалу они начали как-то приедаться, и мы незаметно стали раздражать друг друга. И чем дальше, тем больше.
Когда Галя засыпала, она не храпела, но издавала носом какие-то странные звуки, похожие не то на стон, не то на мычание. Сначала я не обращала на это никакого внимания. А через несколько дней уже не могла заснуть, не спала целые ночи напролет. Я закрывалась с головой одеялом, клала на ухо подушку — ничего не помогало. Я слышала постанывания Галины и не могла спать.
За обедом она чавкала, и я не могла есть. Ужасно было в уборной, куда нас водили вместе… Я ее раздражала, должно быть, не меньше. Не тем, так другим. Вскоре я поняла, что бывает наказание худшее, чем одиночество. Это — лишение одиночества! Им я была наказана на долгие годы, и считаю, что из всего, что пришлось пережить, это — одно из самых тяжелых. Всегда на людях: в бараке, на работе, в бане, в уборной. Ни минуты не побыть одной. Ну а находиться непрестанно вдвоем — пожалуй, еще хуже.
Не знаю, чем бы кончилось наше взаимное раздражение, если бы у нас не появились еще две соседки. Теперь наша камера приняла совершенно «жилой» вид: койки по стенам, посередине — стол, у двери — параша, которой мы с общего согласия старались не пользоваться. Как только нас стало четверо, раздражение как рукой сняло, и время до суда, если можно так выразиться, было самым «счастливым» изо всей моей тюремной жизни.
Возможно, потому, что судьба послала в нашу четверку чудесного, интеллигентного и с интереснейшей судьбой человека — Раису Осиповну Губергриц. К тому же она была чудесной рассказчицей, не чета нам, а рассказать ей было о чем. Она казалась нам тогда древней старушкой, хотя ей не было даже 60. Раиса Осиповна была профессиональной революционеркой. Получила прекрасное образование, отлично знала два языка, немецкий и французский. Восемнадцати лет, после окончания гимназии с золотой медалью, она «ушла в революцию», навсегда оставив дом отца, состоятельного и видного адвоката.
Довольно быстро определились ее политические симпатии, и Раиса Осиповна примкнула к меньшевикам. В те времена обе партии, вернее, два крыла одной и той же партии — «большевики» и «меньшевики» — работали бок о бок, имели общие подпольные типографии и проводили собрания, на которых с остервенением спорили.
Спорили до того, что, как уверяла склонная к юмору Раиса Осиповна, когда однажды в помещение провалившейся организации нагрянули жандармы и партийцы бросились прятаться, в одном шкафу оказались большевик и меньшевик, которые и там жарким шепотом продолжали спор. И даже когда их выволокли из шкафа и стали надевать наручники, они все еще пререкались.
После первого ареста Раиса Осиповна была отправлена в сибирскую ссылку, откуда сразу же бежала в свой родной Харьков. Во второй раз она получила три года каторги, которую отбывала в Орловском централе. Эти три года были ее подлинным «университетом».
Поскольку молодые каторжанки имели деньги (им помогали богатые, как правило, родители), они могли выписывать какие угодно книги, и скоро у них образовалась целая библиотечка исторических, философских и социальных трудов, не говоря уже о том, что им не возбранялось пользоваться довольно-таки богатой тюремной библиотекой.
Вообще, рассказы Раисы Осиповны о каторжной жизни в централе сейчас, в свете знания о том, что такое советские лагеря и тюрьмы, кажутся плодом самой пылкой фантазии. Молодые каторжанки одевались в собственную одежду. К завтраку посылали кого-нибудь из тюремной охраны в кондитерскую за свежими булочками. Днем камеры не запирались.