Евгения Федорова - На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной
— Есть! Так точно! Когда прикажете? Есть, иду!
Опустив трубку, он с не сошедшим с лица благоговением обводит подчиненных отсутствующим взглядом и с глубоким сознанием собственного достоинства (скорее, собственной ценности) объявляет: «Хозяин зовет!» (Значит, и над ним есть «хозяин»)! Потом капает из пузырька в маленький стаканчик капли (сердечные, вероятно) и тщательно их отсчитывает, шевеля губами. Все застывают в молчании. Обо мне он, наверное, и вовсе забыл.
Нет, вспомнил:
— В камеру! — опять орет он прежним фальцетом. — В камеру! В подвал!
Он поднимается, и все приходит в движение. Часть присутствующих окружают его, как окружают примадонну, когда после спектакля опускается занавес, другие выходят, и с ними выхожу я. На этот раз даже без специального конвоя, а может быть, я его просто не замечаю — я плохо вижу и еще хуже соображаю.
Я иду между моей следовательницей и пожилым, довольно полным следователем, который часто сидит в комнате Марии Аркадьевны и подбрасывает реплики при моих допросах.
— Вы видите, Федорова, что Мария Аркадьевна, — он кивает на нашу спутницу, — не может занести в протокол ваши показания о «шутке» — это просто невозможно. Это оскорбляет органы. Вы же неглупый человек, вы должны это понять! В конце концов, вы только затягиваете дело, мучите себя и нас. И ваших родных.
— Евгения Николаевна, — говорит мне следовательница, опускаясь на какой-то стул и называя меня в первый и последний раз по имени-отчеству, — Евгения Николаевна, вы же видите, что вашу версию я не могу внести в протокол.
Голос тоже совершенно другой — ее словно подменили. Перед лицом «самого» мы, обе, как будто стали провинившимися сообщниками. Я — потому что затягиваю следствие, она — потому что не может самостоятельно добиться его окончания. Вероятно, по графику дело давно должно быть уже закончено.
Голос ее звучит вкрадчиво, дружелюбно и почти просительно:
— Вы же понимаете?
Да, я понимаю. Я понимаю, что сопротивление бесполезно. И уж лучше гибнуть мне, чем тянуть за собой маму и Юрку — моих «сообщников». Видя, что я все еще колеблюсь, Мария Аркадьевна подбрасывает мне последнюю подачку:
— По-вашему, вы сказали в шутку. Но мы не можем это так расценить и записать в протокол как «шутку». Мы запишем в той редакции, в какой понимаем ваше высказывание. На суде вы объясните, как считаете вы, — это ваше право. Да нет, вот даже сейчас я дам вам бумаги сколько хотите, и вы не торопясь напишете, изложите все, что вы находите нужным. Мы присоединим к делу. А пока, пожалуйста, подпишите протокол, из-за которого мы с вами потеряли столько времени.
Она сует мне в руки авторучку и услужливо протягивает папку.
— Вот здесь. Подпишите. Отлично! Теперь садитесь за тот стол, там свободно. Вот бумага, — она кладет передо мной стопку чистой бумаги, — пишите. Не торопитесь, — еще раз любезно напоминает она мне, звонит и велит подать чаю.
В камере я прихожу в себя и ужасаюсь своей глупости и наивности. Как будто это мое писание могло иметь какой-нибудь смысл, какую-нибудь цену! Да и будет ли оно приложено к делу? Было ли? Этого я не знаю и посейчас. Думаю, если мое объяснение и использовали, то только для того, чтобы лишний раз хохотнуть над наивной девчонкой, попавшейся, как муха в паутину. Вскоре, вызвав меня и небрежно полистав страницы ставшей довольно пухлой папки, Мария Аркадьевна объявила, что следствие по моему делу закончено. Я не знала и предположить даже не могла, что имею право ознакомиться с его содержанием, взять в собственные руки эту папку и рыться в ней сколько угодно, хоть до самого утра; о таком праве следовательница мне не сообщила, а я — откуда же я могла знать?
Даже о том, что на этой папке стоят «вещие» слова — «хранить вечно», я узнала только через 20 лет после суда, когда была реабилитирована и снова увидела эту папку, но и тогда — в чужих руках. Она прилежно хранилась в архивах военного трибунала, вероятно, хранится и до сих пор — ведь вечность еще не кончилась.
Ничего этого я не знала и послушно подписала, что с делом «ознакомилась». Единственный вопрос, который я задала с трепетом и надеждой: вызовут ли меня на суд? (Еще от Маруси я слышала, что бывает «заочный» суд, просто «постановление»). Мне казалось, что на «очном» суде все же есть какой-то шанс оправдаться, заставить себя выслушать: не может быть, чтобы все не поверили, когда говоришь правду! Не может этого быть!
— Вызовут, вызовут! — со злорадным ехидством пообещала мне Мария Аркадьевна.
Она-то хорошо знала, что «тройка», или «Особое совещание», может дать — по тогдашним временам — только три, самое большее — пять лет.
Мое же так складно и удачно оформившееся «террористическое дело» подлежит ни много ни мало суду военного трибунала, что сулит мне десятку, если не «вышку». Вскоре после этого меня перевели в Бутырки, где я и провела еще два месяца в ожидании суда.
Глава 3
«У вас была хорошая светлая камера»
В Бутырках арестованные прежде всего попадали на «вокзал». Это было огромное помещение, которое своей величиной, гулким резонансом, сводчатыми потолками с какими-то перекрытиями действительно напоминало железнодорожный вокзал. И отсюда, как с настоящего вокзала, отправлялись этапы заключенных во все концы нашей необъятной родины.
Сюда же прибывали небольшие партии, которые постепенно собирались в новые этапы и отправлялись по назначению. Этапы долго стояли, пока зеков выстраивали по четыре, проверяли по формулярам и в последний раз перетрясали их нeхитрые пожитки.
Но когда в Бутырки привозили одиночек, они на «вокзале» не задерживались. Их моментально запирали в «собачниках», двери которых тянулись одна за другой вдоль длинных стен «вокзала». В такой «собачник» посадили и меня.
Дело, конечно, было ночью. Только на этот раз, когда за мной пришли — еще там, на Лубянке, я не обрадовалась приказу «собраться с вещами». Я уже понимала, что если и переведут, то лишь в другую камеру или погонят еще куда-нибудь «по делам». Но на этот раз меня вывели во двор, где уже ожидал готовый к отправлению «воронок». В нем никого не было, и я ехала в «салоне» одна, с комфортом. Через зарешеченное окошечко, выходящее в кабину шофера, я видела проплывающие, словно в кино, ночные, почти безлюдные и до боли знакомые улицы Москвы.
Бутырку с ее красноватыми кирпичными башнями и стенами, тускло освещенными уличными фонарями, я узнала сразу и особенно не удивилась, понимая, что на Лубянке уже «сошла со сцены». В маленьком «собачнике», куда меня заперли сразу по приезде, можно было только присесть на скамью-приступку, было душно, жарко, слишком яркая лампа резала глаза, а время тянулось нескончаемо. Казалось, уже и ночь прошла, а за мной так никто и не идет.
Но, как я могла убедиться за свою долгую жизнь, все когда-нибудь кончается. В одной из пересыльных тюрем (в Ленинграде) на стене камеры неизвестным поэтом были нацарапаны стихи, сохранившиеся несмотря на тщательную забелку:
В этом мире все кончается,Не сидеть же целый век!Этой мыслью утешаетсяЗаключенный человек.
Потом шло несколько неразборчивых строф, но последняя выступала достаточно явственно. Она была, увы, менее оптимистична:
Все бывает в этом мире,Может, будешь ты опятьНа Гороховой, четыре,На Шпалерке, двадцать пять!
Там, на Шпалерке, к тому времени уже разместилось грандиозное здание Ленинградского НКВД. Но тогда, когда я в первый раз сидела в бутырском «собачнике», я еще не прочла этих стихов и не была достаточно умудрена опытом. И мне казалось, что я уже на пределе, больше не могу, не вынесу; вот-вот мне станет дурно, или я просто тут и умру, в этом «собачнике». Я несколько раз пробовала постучать, но никто не отзывался.
Конечно, я не умерла, и даже дурно мне не сделалось. Потом, с годами, я узнала, что человек «все может». По крайней мере гораздо больше, чем ему кажется. В конце концов за мной все-таки пришли. Раздели догола, одели в «бутырское» — рубаху и панталоны, а сверху оставался мой лыжный костюм (который давно бы следовало простирнуть). Отвели в камеру по каким-то нескончаемым железным ажурным лестницам, которые гулко гремели под ногами.
Потом я узнала, что моя камера, которая оказалась большой и светлой, была на «лучшем», четвертом этаже. Хотя окошко находилось высоко, чуть не под потолком, оно было щелеобразным, не по вертикали, а по горизонтали, почти во всю ширину стены, как в коровьем стойле, и света давало достаточно. Щитка на окне не было, и так как оно выходило на юг, а камера находилась на верхнем этаже, солнышко — если оно не куталось в облака — с раннего утра заглядывало в камеру.
Нравы в Бутырках были попроще, и я поняла, что можно самой, дотянувшись на цыпочках рукой до рамы, закрывать и открывать ее сколько хочешь, не дожидаясь часового. Камера была довольно просторная — как со временем оказалось, в нее можно втиснуть целых четыре койки. Но пока я была одна.