Жан-Жак Руссо - Исповедь
Я вызвал к себе Терезу с моими книгами и вещами. Мы стали столоваться у сборщика острова. У жены его, в Нидо, были сестры, которые приезжали по очереди; они составляли компанию для Терезы. Здесь я испытал ту тихую жизнь, какою хотел жить; она мне так понравилась, что я только сильней почувствовал горечь того существования, которое должно было за нею вскоре последовать. Я всегда страстно любил воду, и вид ее вызывает у меня сладкую, хотя нередко и беспредметную мечтательность. Каждый день, встав с постели, я бежал на террасу, если погода была хорошая, подышать свежим и здоровым утренним воздухом и окинуть взглядом простор этого прекрасного озера, чьи берега и обступившие его горы восхищали меня. Я не знаю другого, более достойного способа почтить божество, чем этот немой восторг, возбуждаемый созерцанием его творений и не поддающийся выражению при помощи определенных действий. Я понимаю, почему у горожан, не знающих ничего, кроме стен, улиц и преступлений, мало веры; но не могу понять, как в деревне, – особенно у людей, живущих одиноко, – может не быть ее. Как душа их сто раз на дню не вознесется в восторге к творцу чудес, которые их поражают! Что до меня, то особенно утром, вставая с постели, истомленный своей обычной бессонницей, я в силу долгой привычки испытываю эти сердечные порывы, не связанные с утомительной необходимостью мыслить. Но для этого нужно, чтобы глаза мои были очарованы чудной картиной природы. У себя в комнате я молюсь реже и холоднее; но при виде прекрасного пейзажа я чувствую себя взволнованным, не умея сказать отчего. Я где-то читал, что один мудрый епископ, объезжая свою епархию, увидел старуху, которая вместо всякой молитвы умела восклицать только: «О!» Он сказал ей: «Всегда молитесь так, матушка; ваша молитва лучше наших». Эта лучшая молитва – также моя.
После завтрака я торопился написать с досадой несколько злосчастных писем, жадно мечтая о том счастливом миге, когда можно будет вовсе не писать их. Некоторое время я возился с книгами и бумагами, но больше раскладывал их и приводил в порядок, нежели читал. Разборка эта, становившаяся для меня работой Пенелопы{481}, давала мне возможность несколько минут предаваться безделью; потом это мне надоедало, я бросал ее и посвящал оставшиеся три или четыре утренних часа занятиям ботаникой, особенно системой Линнея{482}, к которой до того пристрастился, что не мог вполне излечиться от этой страсти даже после того, как понял пустоту этой системы. Линней – великий наблюдатель и, на мой взгляд, единственный ученый, который вместе с Людвигом{483} подходил до сих пор к ботанике как натуралист и философ; но он слишком изучал ее по гербариям и в садах и недостаточно – в самой природе. Для меня же весь остров был садом. Как только мне нужно было сделать или проверить какое-нибудь наблюдение, я бежал в лес или на луг с книгой под мышкой; там я ложился на землю подле интересующего меня растения и рассматривал его на корню, сколько мне было угодно. Этот способ очень помог мне узнать растения в их естественном состоянии, до того как они были возделаны и искажены рукой человека. Говорят, Фагон{484}, главный врач Людовика XIV, умевший назвать и отлично знавший все растения королевского сада, обнаруживал такое невежество в деревне, что совершенно терялся там. Со мной как раз наоборот: я знаю кое-что из произведений природы и не знаю ничего из произведений садовника.
В послеобеденное время я давал полную волю своему праздному и беспечному нраву, следуя без всяких правил побуждениям минуты. Нередко, если было тихо, я, встав из-за стола, тотчас бросался в маленькую лодку, которой сборщик научил меня управлять при помощи одного весла, и выплывал на середину озера. Момент, когда я отчаливал, доставлял мне наслаждение, доходившее до дрожи, причину которого я не умел ни назвать, ни понять; возможно, это было тайное ликованье при мысли, что сейчас я буду недосягаемым для злых людей. Потом я одиноко блуждал по озеру, иногда приближаясь к берегу, но никогда к нему не причаливая. Нередко, пустив свою лодку по воле ветра и волн, я предавался беспредметным мечтам, быть может, глупым, но от этого не менее упоительным. Порой я восклицал в умилении: «О природа! О мать моя! Вот я всецело под твоей защитой; здесь нет изворотливого и коварного человека, который стал бы между тобой и мной». Я удалялся таким образом на полмили от суши; мне хотелось, чтоб это озеро было океаном. Между тем, чтобы доставить удовольствие моей бедной собаке, в противоположность мне не любившей долгого пребывания на воде, я обычно придумывал какую-нибудь цель для этих прогулок: она состояла в том, чтобы высадиться на маленьком острове, погулять там час-другой, либо растянуться на траве, на вершине холмика, чтобы досыта наглядеться на озеро и его окрестности, рассмотреть и исследовать все находящиеся около меня растения и, как второй Робинзон, выстроить себе на этом островке воображаемое жилище. Я очень привязался к этому пригорку. Когда мне удавалось взять туда погулять Терезу с женой сборщика и ее сестрами, с какой гордостью я служил им лоцманом и проводником. Мы торжественно отвезли туда кроликов, чтобы заселить его, – новый праздник для Жан-Жака. Этот народец сделал островок еще интересней для меня. С тех пор я стал бывать там чаще и с большим удовольствием, отыскивая признаки успешного размножения его новых обитателей.
К этим развлечениям я присоединил одно, напоминавшее мне о милой жизни в Шарметтах и к которому меня особенно располагало осеннее время года. Мне нравились мелкие сельские работы, связанные со сбором овощей и плодов; Тереза и я с удовольствием помогали в них жене сборщика и ее семейству. Помню, что, когда ко мне зашел один житель Берна по фамилии Кирхбергер, – он застал меня на большом дереве, с привязанным к поясу мешком, который был уже так полон яблок, что я не мог пошевелиться. Я не был огорчен этой встречей и еще некоторыми такими же. Я надеялся, что бернцы, увидев, как я заполняю свои досуги, уже не захотят возмущать спокойствия моего мирного уединения. Я решительно предпочел бы оказаться в нем по их воле, чем по своей: по крайней мере я был бы уверен, что они оставят меня в покое.
Вот еще одно из тех признаний, относительно которых я заранее знаю, что они будут встречены с недоверием читателями, упорно желающими судить обо мне по самим себе, – несмотря на то что они должны были убедиться по всей моей жизни, что у меня множество склонностей, не сходных с их склонностями. Особенно чудно то, что, отказываясь признать за мной чувства добрые или безразличные, которых они не видят у себя, они всегда готовы приписать мне столь дурные, что человеческое сердце не может вместить их. Тогда им кажется очень простым поставить меня в противоречие с природой и сделать из меня невообразимого изверга. Никакая нелепость не кажется им невероятной, если только она способна очернить меня. Все сколько-нибудь незаурядное кажется им неправдоподобным, если оно может сделать мне честь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});