Александр Бахрах - По памяти, по запясямю Литературные портреты
Бахраха, несомненно, заметила и так называемая «Третья волна».
Перечитывая очерки великого гасконца Мон теня, перелистал и всю его драгоценную книгу. Будто бы он только воплощение одного скепсиса! Между тем, сколько в его эссе мягкого доброжелательства к человеку, сколько настоящей гуманности, а не одного только книжного гуманизма, сколько ума сердца, о котором позднее писал Блез Паскаль, а в наши дни Андре Жид.
Монтень, в противоположность будто бы более «русскому» Паскалю, сравнительно мало встречал сочувствия в России. Правда, его читали Пушкин, Тургенев, Толстой и по-вцдимому ценили.
Все же «русская широкая натура» была скорее равнодушна к этому книжнику юристу и помещику из Бордо и его родной Гаскони. Но такие ли уж русские — широкие, а Монтень совсем не узок! И в русскую литературу уравновешенный и благожелательный Бахрах явно вступил под знаком Монтеня.
Можно пожалеть о том, что в зту книгу Бахраха не вошли очерки о Г. В. Адамовиче, Г. В. Иванове, В. Ф. Ходасевиче, А. С. Присмановой и многие другие. Надеемся — этот ценный материал войдет в другой том воспоминаний.
Проф. Юрий Иваск
Последний день Бунина
Одной из больших удач моей жизни я считаю встречи, а иной раз — говорю это без преувеличения или желания прихвастнуть — и очень дружеские отношения с рядом людей, которых принято называть «людьми выдающимися». Одним из них был Иван Алексеевич Бунин» которому я очень, очень многим обязан (кто знает, может быть, даже жизнью).
Под бунинской кровлей я прожил свыше четырех страшных лет — с момента демобилизации в октябре 1940 года впло! ь до освобождения Франции, то есть, до конца 1944 года. Я хотел было сказать, что этот период, пожалуй самый страшный в моей жизни, я провел под бунинской «гостеприимной» кровлей, но в данном случает такой эпитет звучал бы фальшиво. Нет, бунинский дом был не «гостеприимной кровлей», а чем-то несравненно большим. Своего гостя или, вернее сказать, жильца, чтобы не говорить приживальщика, Бунин как бы приобщал к своей семье и хотя за глаза нередко на него бурчал и в письмах мог над ним едко иронизировать, а то и красочно ругать, он готов был всячески его опекать, в критические минуты вставать на его защиту и не хотел с ним расставаться. Ему хотелось, чтобы при нем всегда находились люди посторонние, которых он по- своему стремился акклиматизировать и в этой черте его характера было какое-то совпадение с Горьким, а если идти назад, то отчасти и с Толстым.
Четыре года постоянного с ним общения — стаж, действительно, большой, тем более, что время было такое, когда — как это было сделано Николаем I по отношению к защитникам Севастополя — каждый месяц можно было без натяжки считать за год. Я теперь горько сожалею, что не было во мне эккерма- новских задатков и я не записал всех бесед с Буниным, его замечаний, острот, даже его особенную ругань, в большинстве случаев им самим придуманную. Ведь во всех его проявлениях в равной мере искрился неподдельный талант и всякая запись о нем была бы ценной, потому что Бунин был не только выдающимся писателем, но и замечательным человеком. Но, увы, даже те краткие записи, которые я стал делать в самом начале нашей затянувшейся «зимовки на Фраме» куда-то затерялись, а потом было уже не до записей. Трудности повседневной жизни поглощали слишком много времени, а тучи, непрестанно сгущавшиеся над нашим горизонтом, не располагали к тому, что с такой медлительной точностью мог делать гетевский собеседник в патриархальном, защищенном от бурь Веймаре. Да надо к тому же признаться, что для близких нет великих людей и по истечении какого-то срока общение с ними входит в привычку и их высказывания перестают поражать.
Но так еще случилось, что последний день жизни Ивана Алексеевича (7 ноября 1953) я почти весь провел с ним с глазу на глаз. Накануне мне позвонила по телефону Вера Николаевна (жена И. А. Бунина), которой нужно было куда-то спешно отлучиться, кого-то проведать и о ком-то позаботиться, и просила прийти посидеть — вернее, подежурить — у постели больного.
Когда я пришел, он лежал полузакрыв глаза, еще более отощавший за ту неделю, что я его не видал, еще более подавленный и измученный и красивое лицо его, сильно заросшее щетиной, было почти пепельного цвета. Но должен покаяться, внешний его вид все же меня не потряс. Ведь еще задолго до этого дня перестал он походить на жильца на этом свете и в течение ряда предшествующих лет всякий раз прощаясь с ним, я не мог отделаться от ощущения, что больше его не увижу. Так, вспоминаю, в частности, его проводы на Лионском вокзале, когда, года за три до его кончины, он уезжал на юг, в Жуан-ле-Пэн. Вспоминаю, как перед самым почти отходом поезда мы зашли с Адамовичем в его купе и он, безмерно утомленный переездом из дому до вокзала, приумолкший и какой-то беспомощный, вдруг оживился и неожиданно с азартом воскликнул: «Вот, ежели буду жив и Бог даст сил, постараюсь еще свалить Достоевского с пьедестала». В этом восклицании было почти что-то бредовое и выйдя из вагона, в момент, когда поездная лента стала удаляться, а на перроне замелькали платки провожающих, у нас обоих мелькнула одна и та же мысль и переглянувшись мы поняли друг друга без слов.
А в тот день — последний его деиь — при моем приходе он открыл веки, поворочался, откашлялся, затем с заметно нараставшей взволнованностью стал говорить о бессмысленности смерти, о том, что не может ни уразуметь, ни принять, как это может статься, что вот был человек и вот его не стало. Все он мог, по его словам, вообразить, все понять, все почувствовать, кроме «несуществования». Вероятно, как и в случае с Иваном Ильичем, известный силлогизм — «Кай — человек, люди смертны, поэтому Кай смертен», казался и Ивану Алексеевечу правильным и логичным только по отношению к Каю, но никак неприменимым к нему самому.
Но и все его мрачные разговоры едва ли могли поразить меня, так как темы о смерти он касался много, много раз — еще задолго до того, как она стала стучаться в его дверь. Несмотря на назойливость этих мыслей, несмотря на то, что вослед Толстому он любил повторять крылатую фразу Марка Аврелия о том, что «высшее назначение наше — готовиться к смерти», он был явно к ней не подготовлен.
На его постели лежал томик Толстого и когда я спросил его, что он теперь читает, он, как мне показалось, слегка приободрился и ответил, что еще раз хочет перечитать «Воскресение», но скдзал при этом, что читать ему уже трудно, трудно сосредоточиться, особенно трудно держать книгу в руках. А потом добавил и, что меня удивило, с какими-то почти гневными интонациями:л
Ах, какой замечательный был во всех отношениях человек, какой писатель… Но только до сих пор не могу понять, для чего понадобилось ему включить в «Воскресение» такие ненужные, такие нехудожественные страницы…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});