Янка Купала - Олег Антонович Лойко
Отец и мать сидят умиротворенные, нежно поглядывая на всех своих семерых детей. А Яся что-то беспокоит, Ясю отчего-то не терпится, и он время от времени Всматривается в застекленное теменью окно. «Вот обожду чуток при отце, при матери, — думает, — и…» Ясю чудится какой-то необыкновенный цветок — не ландыш, не шалфей, даже не светоянник[1]… Что за цветок чудится Ясю, не знают о том ни отец, ни мать. А сын все поглядывает в окно, и сердце его гулко бьется в тревожном и сладком предчувствии чего-то такого, о чем он словами пока сказать не может, но что влечет его, тянет с неимоверной силой, воспротивиться, не подчиниться которой не во власти Яся. Не во власти Яся справиться с собой, укротить свою мысль, смирить слух, жаждущий услышать неслыханное, отворотить глаза, стремящиеся увидеть невиданное, сдержать руки, рвущиеся тронуть нетронутое. О цветке же, неодолимо его манящем, Ясь одно знает: он должен быть цветком счастья — счастья для себя и каждого, для всех людей на свете. Счастья вечного, как солнце, как небо, как пути-дороги под ними…
Что и говорить, необычная это дата — начало столетия. Ведь в самом деле, разве в сердце каждого человека, вступающего в новый век, не возникает чувство, будто он снова в начале начал, будто снова на земле все начинает возникать впервые, как огонь, как вода…
Впрочем, все на этом свете начиналось у Яся Луцевича, как у всякого другого человека, со дня его рождения, хотя, как у всякого человека, час и место рождения остались точно в темноте. Вязынки — небольшой хатки над небольшой речушкой, где вязали плоты, отсюда и название места — Ясь не помнил вовсе. Вышел из нее, как из ночи… Он вроде и видел из колыбели низкий потолок над собой и вроде не видел; видел с рук матери Бони и няньки Агаты Сай в небе солнце, звезды, тучи, на земле — деревья, траву, сверкающую гладь пруда и унылую громадину курганища и не видел. Так когда же Ясева настоящая жизнь началась?..
Не вечен ты, человек, и вроде бы вечен. Ибо разве не началась в Вязынке Ясева жизнь уже с теми жизнями, что там когда-то рождались — задолго-задолго до него, Яся? И разве не будут люди жить там, в Вязынке, когда про него, Ивана Доминиковича Луцевича, уже никто и не вспомнит? Разве не отзовется его душа когда-нибудь в ком-нибудь, как порою в нем самом вдруг пробуждаются голоса, им не узнаваемые? Или это, может, Ясю так лишь кажется?..
…Спустя полвека люди раскопают Замэчек — курганище подле хаты, в которой появился на свет Иван Доминикович Луцевич, — первобытную стоянку человека второго столетия нашей эры. Откроются археологам шесть срубов, в которых когда-то горели огни очагов, у которых люди грелись, на которых что-то жарили, пекли, а в глиняных посудинах закипала вода. Не голоса ли жителей этого черного селения слышал через столетия рожденный возле их курганища Ясь? Не на их ли зов и стремился он вдаль?..
— Что молчишь, сынок? — спрашивает отец.
— А разве я молчу? — удивляется Ясь.
Действительно, разве он молчит, если думает, если ждет, глядя в заоконную темень, что вот подойдет сейчас Незнакомец, постучит в окно, позовет…
Но в окно стучал пока лишь один северный ветер. Он рвал солому на стрехе, солома таинственно шелестела над окошком, над причудливыми, дивными узорами, вышитыми на стекле морозом. «Не тот ли это цветок? — согревая своим дыханием стекло, думал Ясь и дивился: — Когда же на самом деле расцветают цветы — летом или зимой? И как назвать для себя самого цветок своего счастья, цветок счастья всех людей?..» Ответов на эти вопросы у Яся еще не было, но было одно из самых радостных чувств: «Как хорошо, что у меня еще все впереди! Как хорошо!..»
Глава первая
КОГДА РАСЦВЕТАЕТ ПАПОРОТНИК?
На Соборную площадь, и в этот весенний день молчаливо-застылую, патриархально-величественную, Ясь Луцевич ступил чуть ли не с прежней детской робостью, даже растерянностью. Хотя… чего, собственно, теряться, робеть? Когда он бегал тут мальцом лет десяти, все ему казалось тогда огромнее, незыблемее. На ратуше, полновластно отсчитывая время, били часы, и он поневоле сдерживал шаг под аркадой ратуши, которая представлялась ему волшебным обиталищем вечности, а часы — мерилом чего-то такого, что выше и медленных облаков в небе, и стоящего над самой головой июньского солнца, и круговорота звезд в полночь. Не по себе тогда было Ясю и от угрюмо обступающих со всех сторон Соборную площадь колоколен; и от почернелых, вековых монастырских громадин; и от мысли, что где-то здесь, в одном из толстостенных, неприступно-парадных зданий, сидит первый человек губернии, самый главный тут после царя. Это о нем говорил отец: «Хоть и рядом, а далеко…»
Отец… Уже три года нет отца. А как оставил Минск, не найдя в нем счастья, так и все тринадцать минуло. Надежда у отца была тогда на коня. Но возчик-бологол остался гол как сокол — горько шутил отец. Быть возчиком, да не быть лакеем — опять же, как разбогатеть? К тому же отец — ладный, рослый, неутомимый говорун и весельчак, человек тороватый — мог все, до последней копейки, отдать первому встречному — только разжалоби его, а что самому давали ездоки, никогда не пересчитывал. Где уж при такой натуре разжиться на извозе! И пришлось вернуться к более привычному, традиционному для рода Луцевичей промыслу — к арендаторству[2]. Арендаторство отец предсказывал и своему старшему сыну Ясю. Он окончательно изуверился в Минске, изуверился и в науке, налегать на которую заставлял тут Яся не только добрым словом, но и уздечкой. А потом отец, видимо, согласился с матерью; «Может, жому с книги хлеб и есть, но не сыну арендатора, да еще в такое лихое время…»
Чаю же, однако, задумал Ясь? Что сказал бы на это отец? Мать что сказала бы, Ясь знает, как знал тогда, когда впервые покидал хату — ее, материнскую…
В действительности же хата матери не принадлежала — она принадлежала пану Войтеховскому, у которого вдова Луцевич ее снимала в аренду — на время. Однако решетке Яся оставить хутор Селищи и податься бог весть куда было для Бенигпы Ивановны, или нани Бони, как называли ее в округе, решением сына оставить именно ее,