Инга Мицова - История одной семьи (ХХ век. Болгария – Россия)
Тетя Оля последние годы очень страдала от приступов астмы. Она умерла в Рождественский сочельник 1974 года, а на Крещение у ее племянницы Норы родился внук. Рождение внука помогло Норе перенести смерть горячо любимой тети, которая заменила ей мать.
В 1970-е смерть начинает забирать второе и третье поколение Курдюмовых. Дядя Слава был первым, Татка – второй, мама – третьей. Все они умерли в этом десятилетии.
Дядя Слава, Вячеслав Вячеславович Курдюмов, умер в 1972 году. Последней заботой дяди Славы за два дня до смерти, единственной заботой его, спокойно принимающего кончину, было – не умереть 9 сентября.
– Катюша, – говорил он своей дочери Кате, – мне бы не умереть в твой день рождения. А то на всю жизнь тебе испорчу этот день.
Он был очень плох. Катя смотрела в лицо отца и плакала.
И опять я думаю – чем же измеряется цена человеческой жизни?
– Я безвольный, – часто повторял дядя Слава.
Перед смертью собрав всю волю (может, и хранил ее для последнего дня?), он перевалил через день рождения Катюши, 9 сентября, заставил себя пережить еще день. Дядя Слава умер 10-го. Благородное, спокойное лицо («меня все здесь принимают за профессора», – смеялся он), но на предвоенной фотокарточке его лицо какое-то виноватое и немного растерянное. И только на фотографиях, снятых на войне, в солдатском обмундировании, с медалями на груди, дядя Слава кажется веселым и уверенным. На войне он был нужен наравне со всеми.
Таточка, моя двоюродная сестра, умница, веселая, на протяжении всей жизни близкий, родной человек, последний год провела в больнице. Болезнь помирила ее с мужем Ростиславом. Татка довольно давно, по неизвестной мне причине, «воевала» со своим мужем, объединившись с тетей Лелей. Довоевались до того, что устроили в доме на Костельной сущий ад. Ростислав однажды, купив игрушечный автомат, пришел домой, направил его на тетю Лелю и стал стрелять. «Он, Ингочка, сумасшедший, – рассказывала тетя Леля. – Ходит по комнате вокруг нас с автоматом и та-та-та». Болезнь сблизила Таточку с Ростиславом, открыла его глубокую преданность и любовь – в течение последнего года все свое свободное время проводил у ее постели. К концу Таточка могла лежать только на животе. Диагноз так и не был поставлен – то ли рассеянный склероз, то ли опухоль… Она умерла в сентябре 1973 года.
Это десятилетие было одним из самых печальных в моей жизни…
Однажды у папы внезапно начался непонятный приступ – стали падать давление, пульс и температура. Папа, испуганный, пришел к нам с мамой в комнату и лег на мамину кровать. Лежал и смотрел на нас круглыми темными глазами. Приехал врач, сделал кардиограмму, предложил забрать в больницу; папа отказался, сказал, чтобы не трогали, ему дали какое-то лекарство, может, сделали укол.
А я ушла. Ушла, оставив маму наедине с папой. Я ушла прогуляться. И бродила по Софии, зашла в русский книжный магазин, помню – выйдя из магазина, проходя мимо судебной палаты, вдруг подумала: а как там папа? Выйдя на улицу Марии-Луизы, прогулочным шагом пересекла ее, миновала торговую улицу Левски и через скверик, обойдя мавзолей Димитрова, вышла на улицу Царя-освободителя, в то время – Русский бульвар. Я направлялась к церкви Св. Александра Невского. Но была столь необразованна, что когда меня спросили, за что я хочу заплатить, за молебен или панихиду, – сразу не смогла ответить.
– Жив он или нет? – спрашивала меня женщина в черном платке, высунувшись из окошечка.
– Кто? – Я растерялась. – Жив, конечно, жив.
– За молебен, – сказала женщина, поворачивая голову к кому-то за ее спиной.
Я постояла в огромном храме, поставила свечку, послушала пение. Когда я вернулась домой, папа лежал, как и прежде, на правом боку, спиной к стене.
Я села против папы на кровать. Он, глядя на меня, сказал:
– Какой же я был дурак!
– Ингочка ходила в церковь, молилась, – сказала мама.
– Какой же я был дурак, – повторил папа, не отрывая взгляда от меня. – Какой же я был дурак…
Я не понимала, что он хочет этим сказать. А говорил он, вероятно, вот о чем: «Как странно, что я ее так долго любил… она никогда меня не понимала, никогда не любила… Как я любил ее, как всю жизнь добивался ее любви. И вот сейчас, на семидесятом году жизни, я понял одну очевидную истину: нельзя завоевать то, чего не существует. Она меня никогда не любила». Папа тогда подвел черту.
В августе 1976-го, после того, как Сережа поступил учиться в Физико-технический институт, мы – Гешка, Сережка и я – приехали в Софию. Мама страдала гипертонией и стенокардией. И сколько вечеров я провела, измеряя давление, вглядываясь в испуганное белое лицо! Я жму, жму грушу, пульс слабый, и чтобы не ошибиться, сначала ловлю нижнюю границу. Сто восемьдесят на сто.
– Сто шестьдесят на девяносто, – говорю я и чувствую, как весь мир пропадает, остается только белое лицо на подушке, оголенная до локтя рука и за стеной – притихший папа.
– Ингочка, ты говоришь неправду, чтобы успокоить меня. Или оно действительно упало?
Из моего дневника:
«8 августа 1976 г.
У мамы вчера в три часа начался приступ. За грудиной началась боль, которая быстро нарастала. Мама сначала крепилась, ходила, собирала вещи и думала ехать с нами в Горную Баню, но потом легла и уже не встала. Когда надвигалась боль, лицо обтягивалось, становилось старушечьим и серые глаза, исполненные муки, смотрели на меня. Папа торопил меня, хотел обеспечить покой, я с ребятами уехала. Наша вилла “Вера”, притихшая, стояла на горе, окна были закрыты деревянными решетчатыми ставнями. На столе на террасе лежал забытый мамой валидол, на раковине во дворе, под разросшимся кленом, висела зеленая тряпочка. И забытый валидол, и зеленая тряпочка – все, что осталось от занавески, некогда висевшей в моей комнате, сообщали об одном – счастливое прошлое ушло навсегда.
Я закрываю ставни, запираю двери, и мы ложимся все в одной комнате. Ночью я встаю, подхожу к окну, смотрю сквозь щели в деревянных ставнях, слушаю, как гудит единственный фонарь напротив дома, и смотрю на пустую, мертвую улицу, уходящую вверх, залитую белым светом. Ужас предчувствия, что жить маме осталось недолго, не оставляет меня».
С того дня, как с мамой случился приступ, я все время чего-то боюсь. Я сижу у ворот на самом верху нашего двора, и тень от ворот закрывает меня, мне не жарко. Я смотрю на город. На горизонте, в голубоватом небе, виднеется телевизионная башня. Я не отрываю глаз от нее. Эта башня – средоточие муки, неподалеку от нее дом, где лежит мама.
Передо мной ее лицо – с выражением страдания и одухотворенности. Мамина одухотворенность, всегда лежавшая печатью на лице – это любовь ко мне, к моим детям, забота и беспокойство о нас и никогда о себе. А с тех пор как мама последний год начала принимать элениум, лицо стало спокойнее. Вот эта вернувшаяся одухотворенность пугает меня больше всего.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});