Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Островский слышал уже, что Толстой отказывается от художественного творчества, исповедует новые религиозные взгляды, и попытался ему возразить. «Лев, – сказал он будто бы ему, – ты романами и повестями велик, оставайся романистом, если утомился – отдохни, на что ты взялся умы мутить, это к хорошему не поведет»[695].
Может быть, и не совсем так он выразился, как вспоминает мемуарист, но смысл передан верно. Недаром спустя еще двадцать лет Толстой сказал как-то об Островском своему секретарю Н. Н. Гусеву: «Он был самобытный, оригинальный человек, ни у кого не заискивал, даже и в литературном мире»[696]. Собственные впечатления могли Толстому это подтвердить.
А с Тургеневым и Достоевским Островский в последний раз встретился в начале июня 1880 года на открытии памятника Пушкину.
Москва ликовала, празднуя первый в своей истории литературный праздник. Собраны были всенародной подпиской деньги, отлит по гениальному проекту самородка Опекушина бронзовый Пушкин со склоненной головой, и уже определено было ему место в начале Тверского бульвара, вдоль которого, приезжая в Москву, любил гулять поэт. Четыре дня продолжались торжества: шествия, возложение венков, обеды, заседания, речи. Кумиры русской литературы собрались в старой столице; лишь Толстой по новым своим убеждениям не поощрил этот праздник своим присутствием.
В зале Благородного собрания с беломраморными колоннами овацией была встречена речь Тургенева, исполненная благородства и изящества. Он говорил о Пушкине как о поэте-художнике, о возврате молодого поколения к его благоуханной поэзии, о «художестве» как воплощении идеалов народной жизни… Настоящей сенсацией явилась вдохновенная, пылкая речь Достоевского. Он говорил о Пушкине как о явлении пророческом, о русской способности к «всемирной отзывчивости», о своей великой надежде на будущее русского человека. Когда Достоевский сходил с подмостков, публика бросилась к нему, целовали ему руки, один молодой человек упал от волнения в обморок…
Но и среди этих блистательных триумфов не затерялось скромное слово Островского, произнесенное им на обеде в одном из залов Благородного собрания 7 июня 1880 года. В открытом заседании с подмостков выступать он не решился. Боялся, что будет говорить хрипло, тихо – его все чаще душила астма.
Островский поднялся из-за стола, чуть сутулясь, с мелко исписанными листками в руке, и начал читать разговорным, даже чуть фамильярным тоном, певуче растягивая отдельные слова, увлекаясь отточенной формой, приданной им короткому, но вылившемуся из души слову. Он предупреждал, что будет говорить о Пушкине «не как человек ученый, а как человек убежденный».
Наверное, тем еще и велик Пушкин, что в нем, как в белом цвете, собраны все цвета солнечного спектра. Каждый находит в нем свой исток, ставит перед его поэзией свой жертвенник, и любой писатель, говоря о Пушкине, невольно говорит о себе.
Свои литературные вкусы и убеждения отстаивал в пушкинской речи Тургенев. Заветные мысли высказывал на Пушкинском празднике Достоевский. И Островский, конечно, не избежал этого искуса.
Он почел нужным напомнить, что великий поэт дает не только формы мыслей и чувств, но как бы еще и сами их формулы: «…всякому хочется возвышенно мыслить и чувствовать вместе с ним; всякий ждет, что вот он скажет мне что-то прекрасное, новое, чего нет у меня, чего недостает мне, и это сейчас же сделается моим». Островский о Пушкине говорил, но защищал и себя, свое «новое слово».
Критика досаждала ему укорами, что он повторяется, что все это уже было, и ныне, указывая на великий пример, он отвечал ей: «Многие полагают, что поэты и художники не дают ничего нового, что все, ими созданное, было и прежде где-то, у кого-то, но оставалось под спудом, потому что не находило выражения. Это неправда. Ошибка происходит оттого, что все вообще великие научные, художественные и нравственные истины очень просты и легко усвояются. Но как они ни просты, все-таки предлагаются только творческими умами, а обыкновенными умами только усваиваются, и то не вдруг и не во всей полноте, а по мере сил каждого»[697].
Другой заслугой Пушкина Островский назвал то, что он дал «всякой оригинальности смелость, дал смелость русскому писателю быть русским».
И это опять о Пушкине было сказано, но сказано и о себе – Александре Николаевиче Островском.
И когда, заканчивая, Островский провозгласил тост за вечное искусство, за литературную семью Пушкина – русских литераторов, справляющих весело свой праздник, раздался гром аплодисментов, приветственные возгласы, и десятки рук потянулись к нему с бокалами, чествуя в нем одного из сыновей великой пушкинской семьи.
Безвременье и безлюдье
Смертельно раненный бомбой метальщика Гриневицкого, Александр II медленно сполз на тротуар у решетки Екатерининского канала. Через час с четвертью он скончался во дворце.
Убийство царя было кульминацией в кровавой борьбе горстки народовольцев с правительством. «С событием 1-го марта, – извещал Островского из Петербурга Н. Я. Соловьев, – здесь настали дни трепета и мрака невыразимого; на каждом лице читаешь глубокую тоску и вопрос: как это переживется и что будет дальше… завтра, послезавтра?..»[698]
Итог оказался неутешительным: «Народная воля» была разгромлена. Взошедший на престол Александр III ознаменовал начало своего царствования казнью Желябова и его товарищей. М. Н. Катков, давно предупреждавший, что игры с либералами заведут далеко, тайно злорадствовал и звал диктатуру. Надежды на обещанную конституцию развеялись как дым.
А ведь всего год-полтора назад только и разговору кругом было, что о новых реформах. «Во всех сословиях населения проявляется какое-то неопределенное, всех обуявшее неудовольствие. Все на что-нибудь жалуются и как будто желают и ждут перемены», – признало Особое совещание министров в июле 1879 года.
Тогда-то и в театральных кругах стали поговаривать, что пора-де реформировать русскую сцену, разрешить частные театры. С этой идеей носился Бурдин, подбивавший приятеля подать свой проект реформ, да Островский и сам решился было писать Записку во дворец о пересмотре театрального дела. Ко времени ли будет его Записка теперь?
События 1 марта задели его даже с ближайшей, житейской стороны. Траур по убиенному императору, объявленный на полгода, закрыл двери театров. Это подорвало и без того шаткий его бюджет. Пришлось занять две тысячи рублей у доброго знакомого, А. А. Майкова, одалживаться у брата Михаила Николаевича. Среди общей неуверенности зыбки становились и все долговременные литературные планы.
Прав был Щедрин, недавно написавший ему: «Каракозов и Засулич – вот российские историографы, которые в особенности будут памятны русской печати, которая, по обыкновению, за все и про все отдувается»[699].
Гриневицкий стал «историографом № 1».
После первых месяцев растерянности во дворце стали опоминаться, и маховик реакции начал раскручиваться