Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Притязания художника на высокое понимание творчества рвали путы мелких соображений и опасений, разрушали инерцию ремесла. В этой борьбе с самим собой он чаще выходил победителем, но иногда терпел поражение.
Марья Васильевна все жаловалась, что не хватает средств жить как следует, не с чем послать кухарку в Охотный ряд. А надо было еще содержать дом, платить за детей гувернанткам и в гимназию, поддерживать усадьбу.
Одна пьеса в сезон уже не кормила, и, если были силы, Островский писал зимой вторую. Он и обычно-то ложился в два часа ночи, а в семь уже был на ногах. Но в пору срочной, запойной работы не вставал из-за стола по восемнадцать часов в сутки.
Вот как дописывалась пьеса «Богатые невесты» в ноябре 1875 года – в железнодорожном вагоне, по пути в Петербург, куда Островский вез для постановки законченную чуть прежде комедию «Волки и овцы»: «Закусив немного в Клину, я перешел из средней залы в особое отделение, артельщик принес мне стол и свечи, – я сел писать и к половине двенадцатого кончил 3-й акт. Всю пятницу я сидел дома, переписал 3-й акт, который в вагоне был написан на маленьких бумажках, и начал 4-й акт… Сегодня кончу пьесу и примусь за переписку, три дня просижу дома безвыходно и не вставая с места»[680].
Если оригинальная пьеса могла писаться так, под стук вагонных колес, на подрагивающем столе, понятно, что работу над переводами и переделками Островский расценивал как разрядку и отдых. Он говорил, что для него это «как чулки вязать». А между тем его переводные труды вовсе не были пустячными. Уже под старость он выучил испанский язык и перевел интермедии Сервантеса. Задумывал перевести в прозе и некоторые сцены из «Дон Кихота». Предпринял с французского перевод индусской драмы «Дэвадасси» («Баядерка») Паришурамы. Переводил «Мандрагору» Макиавелли и «Антония и Клеопатру» Шекспира. А кроме того, переделал на русские нравы несколько легких французских комедий – «Пока», «Добрый барин», не придавая им, впрочем, большого значения. Переделки он называл «гермафродитами драматического искусства», в журналах не печатал и держал в портфеле на случай, как он говорил, нужды в деньгах, чтобы «сбыть их в дирекцию по 50-ти рублей за штуку…»
Те, кто навещал его в последние годы в Москве, поражались его утомленному, нездоровому виду. Устало разминаясь и потирая затекшие руки, подымался он из-за рабочего стола и, склонив голову, чуть набычившись, смотрел на собеседника глубоко впавшими серо-голубыми глазами. Реже озаряла его лицо обычная приветливая, открытая улыбка, в ответ на которую невозможно было не улыбнуться тоже.
Он изрядно облысел и шутил невесело: «Вот что делают годы: из Аполлона я превратился теперь в Посейдона»[681]. Работая, беспрестанно курил, свертывая толстейшие самокрутки из табака грубой резки фабрики Бостанжогло, а потом задыхался и откашливался подолгу.
В поздние годы он казался отяжелевшим, медведеподобным, но та же, что всегда, затаенная страстность, простодушная вера, легкая увлекаемость продолжали жить в нем. Он только стал более осторожен, замкнут и при малейшем небрежном прикосновении наглухо захлопывал створки, охраняющие все личное, то, что живо касалось его и трогало. В случае недоумения или недовольства лишь передергивал плечами и на особый манер, поводя головой, произносил свое обычное: «Н-невозможно!».
Он легко отчаивался, впадал в дурное настроение, мнил, что все кончено. Но при малейшей удаче так же легко возвращалось к нему доброе расположение духа, и он твердил, что ему всегда везет. Мог мгновенно уверовать в жизнь, вновь возжелать всех ее простых радостей и, как в «Трудовом хлебе», воскликнуть: «Сама жизнь – есть радость, всякая жизнь – и бедная, и горькая – все радость. Озяб да согрелся – вот и радость! Голоден да накормили, вот и радость».
Казалось бы, мерка такого счастья слишком низка, обыденна для художника. Но как раз это глубоко сидевшее, нутряное, почти физиологическое ощущение радости жизни, пробивавшееся наперекор всякому пригнетению обстоятельствами и рассудком, сообщало здоровье искусству Островского, возрождало его силы за рабочим столом.
Человек огромной впечатлительности, он даже внешне мог меняться по нескольку раз на дню. То его видели стариком – унылым, расслабленным, с бессильно упавшей на грудь тяжелой головою. То он здоровел, приободривался на глазах и мог встретить приятного ему гостя доброй и веселой улыбкой на мгновенно молодеющем лице.
Французский литератор, сосватанный ему Тургеневым переводчик «Грозы» Дюран-Гревий, навестил Островского весной 1877 года, то есть как раз в те недели, когда он, судя по письмам, чувствовал себя из рук вон скверно. «Я расхварываюсь жестоко: опять общий катар, бессонница и вследствие этого расстройство нервов – я кой-как перемогаюсь, но, кажется, слягу»; «Чуть жив, а геройства своего не теряю»; «…я плох и едва брожу»…
А вот каким он предстал перед французскими гостями.
«Нам и нашим товарищам по путешествию, – пишет Дюран-Гревий, – повезло услышать прочитанный самим автором пролог к его “маленькой любимице” “Снегурочке”… Никогда нам не приходилось быть свидетелями такого полного и богатого звучанием чтения. Казалось, мы слышим прекрасный отрывок итальянской поэзии, исполненной Росси или Сальвини. Этому впечатлению способствовал превосходный тенор и дикция автора, как и очарование его облика в целом.
Он был очень хорош! Когда мы встретились с ним в его своеобразном московском доме в 1877 году, незадолго до объявления русскими войны Турции, – ему было 54 года, а казалось, нет и 50-ти. Большой, еще стройный и ловко одетый в чем-то вроде охотничьего костюма, с короткими белокуро-золотистыми волосами и бородой, круглоголовый, с высоким лбом, серыми глазами под красивыми дугами бровей, с носом, немного расширенным в основании, с довольно полными, но тонко очерченными губами, он имел обычно доброжелательный вид, оттененный тонкой и доброй полуулыбкой. Разговаривая, он слушал вас, наблюдая внимательно, с симпатизирующим любопытством»[682].
Прекрасный, но льстивый портрет! Конечно же, Островский оживился, разошелся, читая «Снегурочку». Но то, что показалось восторженному французскому гостю охотничьим костюмом, была тужурка на меху, в которой Островский спасался от простуды. Седины в бороде гость тоже не приметил. И приятно, конечно, что любезному французу помнилось, будто ему нет и пятидесяти… При гостях, да еще читая свои сочинения, он и в самом деле стряхивал раннюю старость, болезни, мнительность – и выглядел крепким, могучим. Да таким он еще и бывал временами, в удачные часы за работой и с близкими людьми.
В голицынском доме чаще всего навещали Островского друзья-актеры – Николай Игнатьевич Музиль, Миша Садовский.