Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Если Александр Николаевич занимался в это время у себя в кабинете или читал что-нибудь из новых сочинений собравшимся друзьям, он поднимался, подходил к двери в столовую и укоризненным, но добрым голосом говорил: «Машенька, нельзя ли потише…» Пение умолкало, вспоминает один из гостей, но немного спустя возобновлялось, хотя и не громко[674].
Надолго выбивали Островского из работы волнения, связанные с детьми: их болезни, капризы, шалости, гимназические неудачи. Под старость он оказался нежным, чадолюбивым отцом. «Вот: весь и все для них», – говорил он гостям, указывая рукой на своих меньших. Или еще: «Мои лучшие произведения». Любил рассказывать, как добры его дети. Александр вернулся из гимназии без шапки, без варежек – говорит, отдал их какому-то бедному мальчишке. (На самом деле, наверное, просто потерял; был он растрепа, лентяй, шалун, их первенец, избалованный Марьей Васильевной.) Второй сын – Миша, необыкновенно добрый и послушный, пугал отца своей кротостью, точно не от мира сего. Старшая дочь Маша – болтушка, «звено», как говорила нянька, но умница. А самый маленький, Коля, вообще чудо-дитя; его любимый домашний номер, когда ему только исполнилось семь лет, состоял в том, что он, вбегая в комнату, объявлял гостям, что пишет пьесы, но вот как ему быть, не знает – не пропускает их цензура… Дети играли в то, чем жили старшие.
Болезни детей выбивали Островского из колеи. Когда заболевали Маша, Сережа или Люба, он сидел у их постелей, дрожал при мысли об осложнениях и, как сам говорил, «был на волос от помешательства». Вот Николка захворал в деревне, пока Марья Васильевна отдыхала в Крыму: «Можешь представить, как это на меня подействовало! Ребенок умирает без отца и матери! Я бросился туда, я не спал пять ночей и сам был между жизнью и смертью. Он, слава богу, оправился, и я его благополучно перевез в Москву. Но чего мне это стоило!»[675] А спустя два месяца заболела Люба: «Является доктор и говорит: дифтерит. Это слово произвело во мне такой испуг, что я два дня дрожал и у меня тряслась голова. Да, кроме того, я две ночи напролет просидел подле больного ребенка; болезнь, слава богу, оказалась очень незначительной и прошла скоро; но я от нервного напряжения слег и едва оправляюсь. Вот тут и работай!»[676]
А работать приходилось с каждым годом едва ль не больше, чем прежде. Давно уже не мог он себе позволить жить и писать с вольготностью – когда и сколько захочется. Жаль было каждого пропавшего даром дня.
Вспомнить странно: когда-то он сидел над «Банкротом» четыре года, отделывая до ювелирной тонкости каждую сцену, обтачивая каждую реплику. Конечно, с тех пор прибыло опытности, но ведь и силы шли на убыль. Он впрягся в этот воз, и теперь воз сам подталкивал его сзади, не давая передышки: к сезону во что бы то ни стало нужна была новая пьеса.
Актеры торопили с комедией, обещанной к бенефису. Александр Николаевич не умел отказаться и заверял, что доставит пьесу к сроку, «если не случится потопа, труса, огня, меча или чего-нибудь тому подобного». И не было случая, чтобы не выполнил обещанного.
Когда кончалась выпадавшая на первые месяцы щелыковского лета благодатная пора обдумывания, начиналось самое трудное: «пригнать свою мысль в рамки действий и явлений». Островский называл это «каторжной работой». Художник по природе, он знал, что родившаяся мгновенным озарением мысль, новый живой характер важнее ловкой постройки, на которой набили руку вошедшие в моду французские драматурги («С французской точки зрения постройка “Грозы” безобразна…» – писал он Тургеневу.) Их русские ученики вроде Виктора Крылова писали на зависть легко и всегда стояли по осени с готовой новинкой в руках перед директорским кабинетом Александринки.
Для Островского работа писания была непостижимо трудной. Образы, носившиеся перед ним в такой стихийной яркости, должны быть закованы в тесную раму четырех или пяти действий с соблюдением всех условий и ограничений сцены – вот истинно мучительный труд!
«Писать хочется, писать необходимо надобно, – а не пишется, – исповедовался он Некрасову, – начинал до пяти пьес – и бросал, которую – в начале, которую – в половине. Дума-то перерастает дарованьишко и не дает ему ходу; а не писать – нельзя: хоть плачь, да пиши. Вот отчего седеет голова-то!»[677]
Работа неусыпная, бесконечная, не подымая головы, превратилась у него в своего рода философию, скрижаль нравственного стоицизма. «Честнее труда ничего на свете нет», – скажет он в «Трудовом хлебе», вещи наивной, не во всем удачной, но трогательно прямой по выраженной в ней мысли.
Порою он точно загонял себя работой. Знал, что работает надрывно, на износ, задыхался, хватался за сердце, жаловался на мучительные сердцебиения и одышку, но не поднимался с рабочего кресла.
Так было и в Щелыкове – летом и осенью, так было и в Москве зимой. Его щелыковская осень была чем-то совсем иным, чем пушкинская болдинская. Не вольное вдохновение загнанного в глушь случаем и отрезанного карантином поэта, не взметнувшийся гейзер гения, а ежегодное добровольное затворничество, труд до изнеможения к поставленному сроку.
Чем старше он становился, тем меньше разрешал себе отдых, даже в летнюю благодатную пору, тем реже навещали Щелыково гости и тем чаще уединялся он от них в беседке парка или в дальнем кабинете. «Я знаю, что я бы поправился, если бы имел возможность отдохнуть от работы и от всякой думы месяца два или три, – писал он в 1879 году, – но об этом мне и мечтать нельзя. Я, как вечный жид, осужден постоянно идти, идти без отдыха»[678].
Если бы ему еще простор в осуществлении своих замыслов!
Оставаясь наедине с собой в тиши голицынского кабинета или в щелыковском опустевшем по осени доме, он, начиная новую пьесу, всякий раз вынужден был повторять себе, что не имеет права написать ее так, чтобы она была «взята под сумление», да еще, не дай бог, оказалась непоставленной, – тогда не будет ни покоя автору, ни денег для большой семьи. Под конец жизни он считал себя виртуозом по части минования цензурных рифов и даже сам помогал молодым писателям выправить их пьесы так, чтобы никто не придрался. Но как разрушительно для художника такое умение!
А между тем возникало беспокойство, знакомое каждому писателю: пропустить время, не успеть. Жизнь явственно клонилась к закату. Боли и хвори напоминали ему о ее бренности, и обидно было растрачивать свой признанный большой дар на проходные, лишенные внутренней обязательности вещи.
«Забота писательская: есть много начатого, есть хорошие сюжеты, – сокрушался он в одном из