Юрий Нагибин - О любви (сборник)
И я не стану смывать. Шерстяной платок и чувяки начали, а дурацкая труба, втянувшая в захламленный кабинет весь Коктебель, довершила перепад доброго самаритянина в кобеля. Почему она не возмутилась, не выгнала меня, ну, хотя бы не пристыдила? С отсутствующим лицом — верно, прислушивалась к тому, что за стеной, — она пропускала мимо ушей мое тягостное бормотание, сразу, конечно, поняв его цель, а потом спросила рассеянно, но по-товарищески:
— Это очень нужно?
Ответный захлеб она тоже не слушала, блуждая взглядом по кабинету. Никаких моральных проблем, она решала чисто техническую задачу, где бы устроиться. Потому что устроиться тут было негде. Очевидно, Даша спала в комнате матери на раскладушке. Кабинет Гербета был начисто не приспособлен для любви. Я начал впадать в панику.
— Придется на полу, — как бы для себя сказала Даша.
Она легла на грязноватый, вытертый коврик и задрала юбку. То, что пронизывало меня дрожью вожделения и теневым сознанием собственной низости, было для нее всего лишь внеочередной заботой этих трудных дней, продолжением службы матери, ибо та хотела видеть меня, продолжая связывать со мной бедные надежды на Дашино устройство в мире, где ее не будет. Для Даши это было тем же, что вынести горшок, смазать пролежни, сменить белье под больной.
Я продолжал наведываться к Гербетам. Как бы тихо я ни входил, Анна Михайловна улавливала шум в прихожей.
— Кто там? — спрашивала она.
Даша заглядывала к ней в комнату:
— Это Юра.
— А, Юрочка!
Но желания видеть меня не изъявляла.
— Мама еще больше исхудала, — говорила Даша. — Ее мучают пролежни. Врачи и тут не могут помочь. Она ужасно слаба. Почти не ест. Только пьет холодный чай с лимоном. Но, знаешь, она каждый день хоть немного читает. Своих любимых греков. И никогда не жалуется.
— Какой мужественный человек!
— Да, — вздыхала Даша и покорно ложилась на грязный коврик.
Тут вообще собрались мужественные люди: каждый неуклонно, воистину всем смертям назло, служил своему богу или бесу. Анна Михайловна, превращая смерть в акт высокой жизни, заряжала свою дочь для будущего. Даша фанатично ей служила. А два подонка, Гербет и я, «справляли», как говорят ивановские ткачихи, «свое удовольствие» у гробового входа. Великое оружие — эгоцентризм! Я не моралист — куда там! — и все-таки скажу моим молодым читателям: не трахайтесь на голове умирающих. Воздержитесь. Это окупится добрым светом в последующей жизни.
Однажды мы чуть не завалились. Дело было к вечеру, и Гербет неожиданно явился много раньше обычного. Мы едва успели вскочить. Даша толком не сумела натянуть штаны — они зацепились за резинки чулок, — незаметные, разумеется, под юбкой, но навязавшие ей семенящую поступь. А меня как-то скрючило от невоплотившегося желания.
Даша высеменила в коридор, не закрыв за собой дверь, и столкнулась с Гербетом.
— Как мама? — тихо спросил он.
И тут в квартиру постучали. Даша и Гербет уставились на входную дверь, не зная, пускать или не пускать нежданного посетителя. А тот проявил настойчивость, он тряс дверь, так что звякала цепочка.
И мы услышали не наполненный плотью звука голос:
— Там Боря… Откройте…
Пастернак влетел, распространяя запах «Шипра» и пудры. Выбритый до кости, с седым начесом вкось лба, в белых брюках и белых, начищенных зубным порошком парусиновых туфлях, черном пиджаке и рубашке апаш, открывающей в распахнутом вороте крепкую загорелую грудь, он исходил силой жизни, глаза сверкали, а рот плотоядно улыбался, открывая конскую челюсть. Вскоре он вставит зубы, давшие красоту и без того замечательному лицу. Он чувствовал себя нарядным, бодрым и счастливым, спешил на любовное свидание, а сюда заглянул, искупая жестом милосердия слишком большое счастье разделенной любви.
Пастернак когда-то сказал, что самое важное для поэта — не стихи, которые он пишет, и уж никак не слава и признание, а творческое состояние. Считается, что он был страстно влюблен в первую жену, в Зинаиду Николаевну, и Ольгу Ивинскую, да он и сам так считал. Но главным для него была не любимая женщина, а состояние любви. Он был влюблен в себя влюбленного. Иначе и не могло быть у такого эгоцентрика, как Борис Леонидович, умудрившегося, в чем он сам позднее признавался, пройти мимо всей современной ему поэзии (кроме Маяковского, в котором с облегчением разочаровался), в упор не видевшего даже близких — и очень больших — людей. Страшновато читать его «слепую» переписку с двоюродной сестрой, умной, высокоталантливой Фрейденберг, — с полубезумной рассеянностью и упорством он приглашает умирающую от голода в Ленинграде блокадницу погостить у него в Переделкине. Ему все прощалось за талант и какое-то звериное изящество натуры, лишь Зинаида Николаевна, подобно другой великой жене, Софье Андреевне, мерила мужа житейской мерой и глубоко презирала.
Пастернак ворвался в квартиру, пахнущую смертью, как самум, как торнадо.
— Здравствуйте!.. Bce!.. Bce!.. Bce!.. Как Анечка?.. Лучше? — Он пропустил мимо ушей шепот Гербета, что хуже. — Должно быть лучше, когда такая весна! Что за дни стоят!.. Господь Бог послал такую погоду!..
— Боренька, что вы там шумите в коридоре? — Как странно было услышать почти прежний голос Анны Михайловны. — Идите сюда.
Пастернак сделал какое-то летучее движение и оказался в комнате больной, мы вкатились за ним следом, хотя нас не звали.
Хорошенькая компания собралась у смертного ложа: один был от бабы, другой шел к бабе, у третьего раскаленный прут углом выпячивал ширинку, четвертая так и не сумела натянуть штаны. Чистой духовностью веяло лишь от умирающей. Мы же были вульгарно шумны и физиологичны. Но кто знает, быть может, больной был полезен этот грубый ток жизни, тогда мы не заслуживаем казни.
Борис Леонидович лучился энергией успеха: театры дерутся за его шекспировские переводы, стихи из романа печатаются в журналах, они у всех на устах, сам роман ждет блистательная будущность (так оно в конечном счете и оказалось), а ко всему еще — и важнее всего — эта великолепная, пьянящая погода! «Милый человек, — говорила Ахматова, прочтя революционные поэмы Бориса Леонидовича, — он думает, что пишет о революции, а пишет о погоде». А сейчас мне показалось, что, говоря о погоде, «милый человек» имел в виду свою любовь, во всяком случае, она включалась в опьянение погодой. Я думаю, что Анна Михайловна понимала это; не знаю, как относилась она к последней любви Бориса Леонидовича — в доме при мне об этом никогда не говорили, — но сейчас улыбчиво отзывалась на оленью трубу страсти. Она даже попросила Дашу поднять ей повыше подушки.