Юрий Нагибин - О любви (сборник)
Я видел ее будто в тумане. Я ничего не простил, не забыл и не забуду. Во мне осталось только желание — дань привычке. Я не люблю ее, а она не любит меня. Но я знал, что за эту нелюбовь я отдам все прошлые, настоящие и будущие любови…
16Ответный визит нашей семьи к Гербетам не состоялся — Анна Михайловна быстро, решительно, словно торопясь, устремилась в смерть.
У нее был рак лимфатической системы. И был уже давно, она знала об этом, но скрывала от домашних. Потом они догадались, но играли в молчанку, скрывая друг от друга свое знание. Когда же болезнь была названа, Анна Михайловна слегла. Я не хочу сказать, что, спохватись они раньше, ее можно было бы спасти, неоперабельный рак как был, так и остался неизлечим, во всяком случае в нашей стране. Она, подобно Елизавете Английской, до самой последней возможности оставалась на ногах, помешивая ложкой кипящий домашний суп. Мужество не оставило ее и на смертном ложе, когда роковые слова были произнесены вслух.
Я узнал обо всем этом, вернувшись из командировки. Позвонил. Даша взяла трубку, но разрыдалась и не могла говорить. Больше она не выронила ни слезинки. Она неотступно находилась при матери, наладив образцовый уход, спокойная, тихая, и было ли ее самообладание силой, почерпнутой у матери, или глубиной отчаяния, сказать не берусь. Она не поддерживала тона расслабляющей жалости и позволяла говорить о матери лишь как о человеке, продолжающем трудное дело жизни, без жидких слез сочувствия. Я знаю об этом не с чужих слов, поскольку что ни день заезжал к Гербетам. Мне хотелось быть полезным, но Даша после двух-трех суховатых отказов сказала твердо: «Мы делаем для мамы все. Она ни в чем не нуждается. Приходи, когда можешь, больше ничего не нужно».
А вызвала она меня сама: «Мама хочет тебя видеть». Я пришел. Даша куталась в шерстяной платок, на ногах вязаные чувяки, хотя на улице — лето, а в доме — теплынь. Видать, озноб шел изнутри. Анна Михайловна лежала в большой комнате, где происходили наши праздничные обеды. В комнате полумрак, окно занавешено, на маленьком столике возле больной горел ночник, лежала раскрытая книга. Лицо Анны Михайловны оставалось в тени, под знакомым шотландским пледом не ощущалось тела. Впечатление было такое, что от нее остались лишь голова и руки, чью худобу скрывали рукава байковой кофты. Есть такая игрушка — кукла-бибабо: голова, руки и рубашка, которую должна заполнить твоя кисть, чтобы наделить игрушку движением. Я стоял молча, не в силах отвести взгляд от плоского натяга одеяла.
— Юрочка? — послышался знакомый, еле слышный, но отчетливый голос. — Видите, как быстро все переменилось… Не надо меня целовать. (Я и не собирался, боясь заразиться раком.) Сядьте вон там, в ноги, чтобы я вас видела. На меня не надо смотреть. Я стала такая страшная.
Я повиновался. Мое перемещение как-то сместило свет и тени, и я увидел ее лицо. Оно было страшным и красивым — какой-то ужасной, изможденной, нечеловеческой красотой. Плоть отпала целыми сегментами, побуревшая кожа обтягивала костяк, который был совершенен, из темных ям смотрели светло-ореховые, с прозеленью глаза. Оказывается, я не знал цвета ее глаз.
— О чем вы, Анна Михайловна?.. — пробормотал я. — Вы красивая…
Я впервые находился у постели умирающего человека — и не знал, как себя вести, что говорить, все казалось ничтожным, ненужным, даже оскорбительным рядом с последней серьезностью смерти. Это ложное чувство — умирающий человек еще живет, живет всем объемом жизни, ему интересно все, кроме смерти.
Анна Михайловна заговорила о том, что людям не хватает щенячести. Той беспредметной, беспричинной радости жизни, которой предаются щенки, открывшие, что мир состоит не только из теплого, питающего материнского живота. Нам не хватает веселой возни, готовности к игре, ласке, беззлобности и беззаботности. Мы всегда настороженны, изначально угрюмы, боимся верить другому человеку, заторможенны на жест добра. Нехорошо это, грех перед собой, грех перед жизнью… Она еще что-то говорила, а я думал о том, почему так мало щенячести было проявлено ко мне, виноватому лишь в любви к Даше. Да за одно теплое слово я повалился бы на спину, суча лапами и открыв розовое, беззащитное блохастое брюшко. Когда я потом передал рассуждения Анны Михайловны моей матери, та покусала губы, что было признаком заинтересованности, и сказала: мне это нравится, я ее понимаю. Нам правда не хватает щенячести. Только где ее взять? Она говорит оттуда, там иной воздух. Она уже забыла о нашей духоте и мраке…
— Ладно. Ступайте, — отпустила меня Анна Михайловна. — Я устала. — И, не глядя, чувствуя в дверях Дашину фигуру, сказала ей: — Дай мне лекарство.
Она держалась на болеутоляющих средствах. Нет, это неправда, она держалась силой духа, а физические страдания умеряла лекарствами.
Уходя, я снова увидел ее глаза, они сменили цвет, вернее, стали почти бесцветны, но с оттенком, как вода в стакане, куда насыпались свежие еловые иглы.
Я прошел в кабинет Гербета. Даша рокировалась с ним: он перебрался в ее комнату, а она — в кабинет, чтобы слышать через тонкую стену тяжелое дыхание матери. Август Теодорович теперь целыми днями отсутствовал, перегруженный работой. Конечно, он был перегружен не только работой, но и вниманием той молодой женщины, его ученицы, существование которой давно уже высчитала Анна Михайловна. Ее влюбленность в профессора стремительно нарастала с угасанием Анны Михайловны, чтобы достигнуть пика к моменту его освобождения и не дать ему одуматься. Поводья выпали из ослабевшей руки больной и были подхвачены рукой куда более решительной и жесткой. Но неискушенному в науке страсти нежной Гербету казалось, что он меняет континентальный климат на средиземноморский.
В кабинете, заваленном книгами, папками с рукописями, всевозможным бумажным мусором, вроде гранок «Логики» и «Эстетики», целый угол занимал мой старый знакомец — телескоп. С грустью и умилением глядел я на зачехленную трубу, в которую Гербет наблюдал мироздание под испуганно-восхищенными взглядами отдыхающих. «Скажите, товарищ профессор, а есть жизнь на Луне?» — услышал я шаткий от почтительности голос. И вежливо извиняющийся (за планету) ответ: «Нет, товарищи, на Луне нет жизни». Бедная Луна! А на Земле и жизнь, и смерть, от которой в испуге попятился профессор.
Вернулась Даша в своих неслышных чувяках. Она пришла будто не из комнаты умирающей матери, а из старых дней…
Писать о себе, и писать правду, порой невыносимо. Как бы мне хотелось остаться в тех горестных днях добрым, чутким другом, этаким Санта Клаусом без мешка с подарками, но помните пушкинское: