Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Кто знает, так или не совсем так рассуждал Островский, в досаде откладывая в сторону газету с очередным развязным фельетоном. Но вполне равнодушным к этим обидным толкам он оставаться не мог.
Когда-то его упрекали, что действие его драм эпически неторопливо, что он не владеет интригой, искусством развязки. Добролюбов был прав, защищая его: куда труднее научиться писать «пьесы жизни». Но он учился и театральной технике, которой более мелкие таланты, как Боборыкин, придавали всегда чрезмерное значение. Островского уже переводили во Франции, когда он решился сказать, что умеет теперь делать пьесы «не хуже французов».
Стоило, однако, написать такую комедию, как «Поздняя любовь» или «Волки и овцы», с идеально слаженным механизмом сюжета, стройной архитектоникой, мастерски собранными в один пучок нитями действия, как на него посыпались упреки, что он отдал дань эффектной постройке на французский лад в ущерб самобытному сценическому творчеству. Пустое!
Островский писал по-новому не потому, что заразился сценическими успехами Сарду или «нанюхался», как говорил когда-то его друг А. Григорьев, Ожье и Фелье. Сочинения этих драматургов стояли на полках его библиотеки, он читал их с профессиональным любопытством. Техника техникой, но не в ней только дело. Замечали у Островского энергию действия, резкость ритмов, остроту диалога – и думали, что это черта сценической литературы. Это была скорее черта жизни, времени, обуреваемого темными страстями и аферами, чреватого крутыми развязками, повенчавшего родную Азию с модной «европеизацией».
Вот, к примеру, родной его город. Где, в каком стародавнем прошлом осталась та Москва, которая спала, благодушествовала, объедалась, била в церквях благочестивые поклоны? Москва, где не смели курить на улицах, чиновники не носили усов и бород, блины ели только на Масленой неделе. Где стоял будочник с алебардой и бытовало добродушное обывательское присловье: «Мне все нипочем, был бы буточник знаком». Где свахи в цветных платках, гуляя из дому в дом, заменяли свежую газету… Москва с ее знаменитой Ямой у Воскресенских ворот, кофейней Печкина и трактиром Турина, где такие сладкие велись разговоры о подовых пирогах, расстегаях, осетрине и пожарских котлетах?
Ушла, пропала та Москва, запечатленная в «Банкроте» и «Бедной невесте», и, когда он хотел вспомнить о ней в какой-нибудь новой своей пьесе, заглянуть в сохранившиеся чудом прежние ее уголки, он должен был, как бы извиняясь, отмечать всякий раз: «Сцены из жизни захолустья».
Теперь сияли газовыми лампионами на Тверской и на Кузнецком современные витрины, мелькали пролетки на дутых шинах, будочников заменили полицейские с орлом на фуражке, на улицах встречались косматые студенты с папиросой во рту и стриженые девицы в синих очках и длинных темных юбках… Другой обозначился стиль жизни, вся ее внешность.
Да это ли главное? Незаметно менялся сам психологический склад, нравы, понятия людей.
Купцы – теперь уж не хозяева лавок Гостиного двора, а «полированные» негоцианты. Не узнаете? «Вам нужно черновой отделки, без политуры и без шику, физиономия опойковая, борода клином, старого пошибу, суздальского письма?» – с усмешкой спросит за автора Барабошев в пьесе «Правда – хорошо, а счастье лучше».
Да и не об одних купцах речь.
Ну можно ли было когда прежде, не рискуя впасть в карикатуру, представить на сцене таких героев, как холодно-цинический Беркутов или соединившая преступное интриганство с религиозным ханжеством Мурзавецкая? А можно ли, скажите на милость, вообразить еще недавно в жизни такую историю, как разоблачение игуменьи Митрофании? Говорили, и не без основания, что именно это уголовное дело подсказало Островскому сюжет комедии «Волки и овцы»[656].
Митрофания была игуменьей Серпуховского Владычного монастыря и главой епархиальной общины сестер милосердия. В октябре 1874 года ее судили за открывшиеся аферы: подделку векселей, подложные заемные письма, подкуп юристов. Процесс привлек к себе внимание как редкий в России случай суда над высшим духовным лицом. Женщина непомерного властолюбия и честолюбия, бывшая в миру баронессой Прасковьей Григорьевной Розен, Митрофания считала себя непогрешимой. Она дерзко шла на фабрикацию фальшивых векселей, обирала богатую купчиху, оправдывая себя тем, что печется о благолепии обители и богоугодного приюта. Сознание своей святости помогало ей присваивать и церковные доходы. А. В. Никитенко записал в своем дневнике, что этот процесс «обнаружил во многом скверное состояние наших нравов»[657].
Островского привлекло в этом деле соединение огромных личных притязаний и хищнических страстей с религиозным ханжеством современного Тартюфа в юбке. Монастырь он не решился изобразить, зная, что поругания церкви не допустит цензура, – на этот счет вымарывались даже самые невинные словечки. Но подумал: мало ли святош и хищниц с той же самовластной психологией встречается в ином звании и в иных местах – такова, к примеру, недальная его соседка по Щелыкову помещица Молчанова в селе Покровском… И он сделал Мурзавецкую помещицей.
Впрочем, публика без труда распознала, о чем идет речь в комедии, и рецензенты отдавали должное эффектному, почти символическому появлению Мурзавецкой, когда она, вся в черном, опираясь на палку с набалдашником слоновой кости, с целым хвостом одетых в черное приживалок, молча следовала через всю сцену, едва замечая поклоны выстроившейся по сторонам челяди. Настоящий архиерейский выход! Да и сами словечки «послушание», «монастырь», отнесенные в комедии к мирскому быту, намекали прозрачно на прототип. А за этим святошеством приоткрывалась психология хищничества, не ведающего преград совести, – настоящее знамение времени.
В 1870-е годы Островский вообще стал охотнее брать сюжетом события уголовной хроники. Как раз в эту пору он был избран почетным мировым судьей в Кинешемском уезде, да и в Москве в 1877 году отбывал обязанности присяжного в Окружном суде. Хоть он и боялся за свое здоровье («там так холодно, что я должен сидеть в калошах и возвращаюсь оттуда в лихорадке»), но день за днем отсиживал в суде двухнедельную сессию. Внимательно следил за ходом процессов, общался с адвокатом Плевако и другими известными юристами. По старой памяти он и себя считал «судейским» и относился к этим своим обязанностям с трогательным старанием и серьезностью.
Сюжетов судебные процессы давали хоть отбавляй. Но разве дело только в сюжете? Подобно Достоевскому, строившему на уголовной хронике свои романы, Островский понимал, сколько животрепещущего современного материала, взрывчатой энергии житейских страстей аккумулировано в судебных протоколах.
Есть предположение, что сюжет «Бесприданницы» навеян Островскому делом об убийстве из ревности, слушавшимся в Кинешемском мировом суде.
В этом суде Островский был своим человеком – всех знал, все его знали. Дело об убийстве мужем из ревности своей молодой жены прогремело