Сергей Андреевский - Книга о смерти. Том I
У меня начался тиф. Помню только, что я долго-долго лежал. При малейшей попытке поднять голову в глазах моих загорались несчетные искры, и страшная боль не позволяла мне сделать какое-нибудь движение. Когда-то, раза два или три в течение болезни, я видел возле себя – днем или ночью, не помню, – матушку, подающую мне лекарство, и доктора, с его успокоительным видом и какими-то добрыми словами, которых я не понимал. Когда же я начал понемногу понимать окружающее, мне объяснили, что я был очень опасно болен. И я, хотя слабо, но все-таки обрадовался этой опасности, которая была возле меня так близко. Я помнил, что мне было скверно, но не было страшно. Я все еще оставался равнодушным и очень хорошо помнил то громадное несчастие, которое перенесла вся наша семья. Но самое это несчастие как-то подернулось туманом. И, лежа на своей кровати, с сознанием слабости моего тела, я думал о всем случившемся с невольным, подкреплявшим меня спокойствием. Однажды, среди моих вялых мыслей, я даже нашел очень своеобразное доказательство бессмертия души. Я говорил себе: ведь вот же я решительно не помню всего этого месяца и что случалось вокруг, я не знаю; однако же я оставался цел и чувствую себя тем же самым. Значит, дух умеет куда-то прятаться и где-то сохраняться в то время, когда тело лежит чурбаном и ничего не сознает… И эта мысль на многие следующие годы всесильно завладела мною. С той минуты я составил себе свое особое мнение о независимости духа от тела и пренебрегал чужими суждениями, сохраняя внутри себя какую-то особенную, инстинктивную, непередаваемую веру.
Понемногу я начал подкармливаться. Мне становилось необыкновенно радостно от ощущения, что боль и тяжесть в моей голове исчезают и что я могу свободно подниматься с подушки. И совершенно неожиданно настал день, когда я чувствовал, что могу встать. Голова кружилась, ноги были слабы, руки были холодны и дрожали; но все это преодолевалось, и постепенно возвращалась привычка сидеть и ходить. Мои волосы выпадали целыми клочьями, и я даже радовался этому, потому что видел в этом ясное доказательство тех особенных страданий, которые вынесла моя голова. На месте вылезавших волос поднимались новые и притом, неожиданно для меня, – курчавые. Взглянув на себя в зеркало, я нашел себя сильно исхудавшим, с прозрачными глазами и синим румянцем. Я чувствовал жалкую и милую холодность всей моей кожи. И с каждым днем возрастала радость выздоровления. Для меня было теперь очевидно, что моя болезнь была необходима для моего ума и сердца. Казалось, не будь ее – мне бы оставалось только одно – сойти с ума. В период выздоровления я услыхал, что во время моей болезни умер от тифа товарищ моего класса, гимназист Максимович. Я принял эту весть сравнительно спокойно; подобная утрата, после Машиной смерти, казалась мне очень простою. Мне даже было несколько приятно, что я вынес теперь именно тиф, т. е. такую болезнь, от которой умирали. Я испытывал слишком большое утомление, чтобы сочувствовать Максимовичу, и я еще слишком жалел самого себя, чтобы сожалеть о нем. Я флегматически думал: «Так вот, – пока я здесь лежал в жару без всякой мысли и мог умереть, – Максимович не вышел из этого жара и совсем умер». Мне вспоминалось, что это был добрый гимназист, коренастый, крупноголовый, с серыми глазами и сильно черневшими бакенбардами, смотревший уже совсем взрослым и слывший между нами ленивым хохлом, робко отвечавшим трудные уроки. И я невольно мирился с тем, что Максимович, так слабо понимавший теоремы в геометрии и формулы в алгебре, теперь, после своей смерти, постиг все, что есть самого недоступного для человечества.
Спустя месяц я уже снова посещал гимназию, слушал уроки, пачкался мелом, голодал в конце классов, обедал с аппетитом, заботился о своем учении, шел куда-то вперед, – но уже неопределенная тоска покрывала основную глубину моей мысли.
Среди зимы умер гимназист Дзюба, казенный пансионер, худой и белокурый мальчик в черной куртке с красным воротником, – двумя классами младший сравнительно со мною. Его тощее лицо всегда напоминало мне череп. Но я все-таки необычно удивился его смерти и недоумевал, каким это образом я совсем не предвидел, что он должен был умереть. Я не видал его погребения, но и о нем, точно так же, как о Максимовиче, я думал, как о некоем таинственном герое, превзошедшем все наши мудрости.
Любимым нашим преподавателем был учитель математики Эльманович. Он был красивее всех и посещал класс в черном сюртуке, а не в вицмундире, как все прочие. Ему было всего двадцать семь лет. Говорили, что он попал к нам из петербургских студентов. Пышные черные волосы, женски белое, нежное и розовое лицо, курчавые бакенбарды, прелестные блестящие глаза, простое обращение с нами, какое-то товарищеское, без всякой слащавости, – все это привлекало к Эльмановичу. Он казался всегда погруженным в свой предмет, долго писал на доске, иногда оправлял пряди своих волос обмеленными пальцами и весь отдавался объясняемой формуле. Говорил он низким, будто придушенным, но приятным молодым голосом и часто кашлял и, случалось, отходил в угол класса, чтобы перетерпеть пароксизм кашля и отхаркаться, опирая на руку свою голову об угол стены. Часто его лицо с необычайно ярким румянцем имело совершенно восковую прозрачность. Случалось, что он пропускал уроки по болезни, и среди нас утвердилось мнение, что он – «чахоточный». Но его цветущее лицо и какая-то молодая гордость во всей фигуре, когда он, после краткого отсутствия, возвращался в класс, заставляли нас относиться совершенно беззаботно к его болезни.
Однако в феврале он исчез на целый месяц, и мы узнали, что его отвезли в больницу. А в начале марта, в какой-то праздничный день, я получил записку от товарища о смерти Эльмановича в богоугодном заведении, с приглашением подписать что-нибудь на его похороны и участвовать в «отдании ему последнего долга». Каждый из нас подписал, что мог, и в назначенное утро я поехал с братом, бывшим в одном классе со мною, в богоугодное заведение – в то самое, в котором я советовался с нашим доктором в день, предшествовавший моей тифозной горячке.
Было солнечное мартовское утро. Во дворе, позади корпуса больницы, стояли дроги. Оказалось, что Эльманович лежит в сводчатом подвале. Спустившись в него, мы нашли в нем толпу гимназистов, почти всех учителей – и увидели Эльмановича в розовом гробу, упиравшемся в полукруглую стену подвала и окруженном свечами. Лицо было сухое, почти черное, неузнаваемое, с заостренным носом и одним полуоткрытым глазом, в котором из-под ресницы виднелся белок. Безжалостно уродлива была эта изможденная голова. Глупо торчал узкий, вытянутый нос, нисколько не похожий на правильный, с нежными очертаниями, нос Эльмановича. В подвале сильно чувствовался тот же самый удушливый запах, как и от Маши. Это полное единство, полнейшее сходство запаха, – при таком громадном различии индивидуальностей, как между Машей и Эльмановичем, – давало мне чувствовать какую-то громадную, одну и ту же силу, царящую над всеми людьми без различия. «Вот оно, то великое и печальное, что повсюду и непрестанно окружает все наши ничтожные радости», – думалось мне…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});