Сергей Андреевский - Книга о смерти. Том I
Казалось, эти самые мысли одновременно пришли всем нам в голову, потому что по возвращении домой Машина комнатка была вновь открыта и все в нее входили. Сладкий и удушливый мускус наполнял эту комнатку, как в ужасные минуты Машиной кончины. Пустая кровать с красным полосатым тиком обнаженного тюфяка, голые стены с зелеными обоями и в углу красный столик с иконой и лампадкой – вот все, что осталось там. И все это было так же безответно, как могила и кладбище. В этот же день нам были показаны Машины фотографии и рукописи. Да! жизнь была – и ее нет… Между этими фотографиями и сегодняшним днем лежало такое громадное, непростительное и безобразное горе, что Машины живые черты казались недоступною сказкою, картинками из чужой жизни, иллюстрациями к чьему-то сочинению. От всего прежнего осталась одна мечта. И вся отрезанная Машина жизнь тем более походила на сон, что в разных уголках дома открывались и предчувствия смерти. На белом подоконнике в той самой комнатке, где мы с ней читали по-английски, и на ее комоде из красного дерева нашлись вырезанные ею надписи – стих из Байрона о смерти и о прощании навеки. В трех-четырех местах повторялось одно и то же убежденное и поэтическое: «Farewell» (Прощайте). И теперь Машина исчезнувшая жизнь представлялась мне сплошною и значительною тайною. Мне казались загадочными все ее самые простые разговоры. Мне думалось, что она должна быть святою, – ее жизнь была так чиста, в ее сердце было столько доброты, – и, вспоминая, что Маша все-таки подвергалась разложению и что Небо высказало в этом свой приговор, я терзал себя мыслью, что, быть может, мои два грешных поцелуя были единственными пятнами в ее жизни, за которые ее и наказало высшее Правосудие. И сердце мое поневоле сжималось от такой суровой требовательности загробного суда. Мне часто, гораздо ранее несчастия с Машей, приходило в голову, что я понял тайну жизни. Следя за собою, я решил, что жизнь есть не что иное, как ряд быстрых и бессвязных мыслей, порождаемых случаем в нашей голове. Чуть, бывало, проснешься – начинается эта работа мысли. Идем, например, куда-нибудь гулять; я в молчании следую за другими, а между тем мои глаза смотрят на землю, на доски тротуара, на дома и деревья – и я все время думаю – так странно и непоследовательно думаю о разных разностях! Какой-нибудь, например, камень на дороге, бог весть почему, напоминает мне далекую почтовую станцию в степи, и я думаю о ветряной мельнице и о раките, виденных мною давным-давно при закате солнца… Еще один шаг – мне почему-то вспоминается немецкая грамматика с ее тонкими крючковатыми буквами, и я вижу ясно страницу, на которой крупным черным шрифтом напечатано: Vorwort – глава о предлоге, и я чувствую голод перед обедом, когда я заучивал с ненавистью эту трудную главу, и т. д. Даже во сне мысли делались спутанными, но не прекращались. «Вот во всем этом и вся жизнь», – говорил я себе и считал, что я уразумел никому недоступную истину. Меня поражало при этом, что среди вечного хаоса моих мыслей все внешние предметы всегда оставались верными себе и никогда не забывали, где им следует находиться. Иногда меня изумляло, что какая-нибудь грифельная доска, о которой я совершенно забыл, открывалась в каком-нибудь уголке дома, когда я ее искал, на том самом месте, куда я, в рассеянности, ее засунул недели две тому назад. «Как это она могла так удивительно верно лежать на этом именно месте?» – думал я, когда брал в руки доску. Но вся эта моя философия истребилась после Машиной смерти. Мне думалось, что я уже все понял, – и однако же Машиной смерти я никак не мог постигнуть. Мои мысли, т. е. то, что прежде составляло мою жизнь, казались мне теперь бесцельным и тяжелым времяпрепровождением. Ничто меня теперь не занимало, кроме вопросов недоступной вечности.
Матушка перешла к нам, в мезонин. В большой комнате, где стояли наши кровати, она велела постлать ковер в противоположной, свободной половине; поместила диван с креслами, развесила фотографии и проводила день за круглым столом, большею частию с книгой. Ей прислали толстые сочинения тогдашнего модного спирита Аллан-Кардека. Вслед за нею и я читал «Livre des Mediums» и «Livre des Esprits»[3]. Сначала, по доверию к печатному слову, я добросовестно разбирался в доводах таинственной науки. Но серое и странное существование исчезнувших людей слишком походило на выдумку; сношения спиритов с помощью медиумов со святым Августином и самим Иисусом Христом возбуждали во мне сильнейшее подозрение, а напечатанные письма этих великих теней были настолько ниже моего представления о них, что я с безнадежностью бросил эти книги, не дочитав их и до половины. Я чувствовал, что жизнь противна, бесцветна и тягостна до невыносимости. Даже молчаливая, всегда заплаканная, вся в трауре, с крепом и плерезами, матушка была все-таки ближе к жизни, более связана с нею, чем я. Случалось, что она мне советовала развлечься, – сделать прогулку, навестить знакомых, – но я находил все это решительно неуместным и ни к чему не ведущим. Тупое, тягостное равнодушие и безвкусие овладевало мною все больше и больше. Я начал чувствовать упорную боль и тяжесть в затылке. Пища возбуждала во мне отвращение. Неодолимое уныние внушало мне боязнь за себя, и я невольно выжидал какой-нибудь развязки. Меня убеждали съездить к нашему доктору. Помню ровный, серый осенний день, когда я навестил его в «Богоугодном заведении», на горе, за соборною площадью. Я застал его в халате. Его голая шея с правильной головой напоминала мне готовые бюсты знаменитых людей. В казенных комнатах было просторно и пусто. Доктор нашел, что я действительно не совсем здоров, но приободрил меня, как умел. Его тихая речь, его спокойное и здоровое, хотя и нерадостное лицо – подействовали на меня недурно. К вечеру, однако, я, в состоянии какого-то особенного отупения и нездоровья, в непривычное время, раньше чая, лег в постель.
У меня начался тиф. Помню только, что я долго-долго лежал. При малейшей попытке поднять голову в глазах моих загорались несчетные искры, и страшная боль не позволяла мне сделать какое-нибудь движение. Когда-то, раза два или три в течение болезни, я видел возле себя – днем или ночью, не помню, – матушку, подающую мне лекарство, и доктора, с его успокоительным видом и какими-то добрыми словами, которых я не понимал. Когда же я начал понемногу понимать окружающее, мне объяснили, что я был очень опасно болен. И я, хотя слабо, но все-таки обрадовался этой опасности, которая была возле меня так близко. Я помнил, что мне было скверно, но не было страшно. Я все еще оставался равнодушным и очень хорошо помнил то громадное несчастие, которое перенесла вся наша семья. Но самое это несчастие как-то подернулось туманом. И, лежа на своей кровати, с сознанием слабости моего тела, я думал о всем случившемся с невольным, подкреплявшим меня спокойствием. Однажды, среди моих вялых мыслей, я даже нашел очень своеобразное доказательство бессмертия души. Я говорил себе: ведь вот же я решительно не помню всего этого месяца и что случалось вокруг, я не знаю; однако же я оставался цел и чувствую себя тем же самым. Значит, дух умеет куда-то прятаться и где-то сохраняться в то время, когда тело лежит чурбаном и ничего не сознает… И эта мысль на многие следующие годы всесильно завладела мною. С той минуты я составил себе свое особое мнение о независимости духа от тела и пренебрегал чужими суждениями, сохраняя внутри себя какую-то особенную, инстинктивную, непередаваемую веру.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});