В преддверии судьбы. Сопротивление интеллигенции - Сергей Иванович Григорьянц
Наш «остров», чего мы совершенно не понимали, был особым образованием внутри советского Киева. Никто никогда не говорил ничего серьезного ни о себе, ни о других. Но сами интонации бытовой речи, отношения друг с другом, врожденные привычки оказывали влияние.
Иногда к нам приходили старые знакомые. Приходила дочь профессора Плотникова, мама называла ее Таней. Она ничего не говорила, и я ничего о ней не знал, но она садилась на стул посреди тридцатиметровой маминой комнаты, которая когда-то была их гостиной (теперь нам дали комнаты в квартире Плотниковых). На ней были какие-то грязные мужские боты, было видно, что ей тяжело живется. Иногда приходила стирать в корыте на кухне дочь какого-то петербургского генерала, которая говорила: «А мне нравится, когда белье становится чистым» (впрочем, Арсений Тарковский заметил, что у и «Марины <Цветаевой> были руки прачки»).
И то, что я не ходил в школу, а оставался в среде домашних знакомых, как я сейчас, с большим опозданием понимаю, повлияло на течение всей моей жизни.
Ведь среди моих одноклассников бывали случаи, когда две семьи жили в одной комнате, разделенной занавеской, у кого-то по комнате бегали поросята. Но поскольку мы втроем жили в замечательных по советским понятиям условиях, в наших двух комнатах могли останавливаться не только родственники, но изредка кто-то из знакомых. Однажды в 1952 году на ночь остановился какой-то приятель тетки, симпатичный молодой человек, ехавший через Киев куда-то на Украину к родителям. Уложили его, конечно, на полу на каком-то стареньком тюфяке – в то время даже у бабушки еще не было своей кровати, – не могу забыть и опять вспоминаю – и она спала на разломанной, без ножек, коробке от одного из наших роялей. Перед тем, как ложиться спать, гостю предложили попить чаю, скромно поужинать чем было, он достал и что-то свое – помню детское ощущение, что я никогда этого не видел, хотя и не помню, что именно гость выставил на стол. Завязался необычный для того времени, да еще с неизвестным человеком, легкий и доверительный разговор, и гость неожиданно сказал, что он работает в охране Сталина. А где-то в разговоре промелькнула поразившая мое детское воображение деталь, что когда Сталин выезжает из Кремля, то едет из каких-то боковых ворот, а из Спасской башни идет его официальная машина с двойником. До сих пор не могу понять, как по тем временам это могло быть рассказано. Я дня два крепился, но потом все же выдал эту тайну о вожде народов одному из своих приятелей, который был на год младше меня, Толе Тетельбауму. Как полагается между детьми, дня через три мы повздорили, и он тут же сказал:
– Я вот расскажу, что ты говоришь о товарище Сталине, – и, кажется, действительно рассказал родителям. Но они были хорошие люди и крупные ученые и смогли как-то успокоить своего озлобленного отпрыска. Я слегка испугался, но потом забыл об этом, совершенно не понимая, к чему моя болтливость могла привести. Думаю, что брат моего деда, Давид Павлович, которого бабушка задним числом упрекала в разговорчивости, погиб за меньшее. И все же, хотя советская жизнь в сталинское время ни у кого не была спокойной, у меня, несмотря на подобные случайные эпизоды, в нашей жизни на «острове» за оградой Политехнического института оказалось два преимущества. Во-первых, я года четыре практически не ходил в советскую школу, и, во-вторых, что не менее важно, вокруг не было полууголовной подростковой компании, столь частой у моих сверстников.
Мама была непростым и в чем-то даже странным человеком. При всей ошеломляющей красоте – такой поразительной формы женской руки я больше не видел (разве что на портретах императрицы Елизаветы Петровны) – она никогда не пользовалась косметикой, до самой смерти у нее была тончайшая, как папиросная бумага, чуть смугловатая кожа лица. В ней не было и тени кокетства. Мама много и серьезно работала, кормила семью, налаживала жизнь в пустых наших комнатах после эвакуации и делала это с поразительным художественным вкусом, унаследованным от Сергея Павловича и Доры Акимовны, используя каждую копейку и случайную тряпочку. Ее романы вызывают у меня какое-то странное ощущение, если не полное непонимание. Притом что, как я помню, с конца 1940-х годов (то есть маме не было и сорока) она ни разу не ночевала вне дома, а все гости, мужчины и женщины, уходили от нас в приличное, раннее вечернее время, то немногое, что она мне рассказывала, кажется почти необъяснимым.
Когда ей было семнадцать, среди множества ухаживавших за ней молодых людей выделялся один – лучший и талантливейший из учеников Сергея Павловича. Это был красивый парень двадцати с небольшим лет, который стеснялся и побаивался моего вельможного деда, хотя тот относился к нему вполне доброжелательно как к человеку и симпатичному, и талантливому. И вот в какой-то день молодой человек закончил работу над блестящим, должно быть, проектом и решил отдать его на суд Сергея Павловича, а одновременно попросить руки его дочери. С мамой, конечно, все было договорено, и она весь вечер прождала его дома. По дороге жених попал под трамвай и мгновенно умер.
Через год или полтора мама вышла замуж за Алексея Питуха. Казалось, все хорошо: они молоды, красивы, оба работали и учились, не чувствовали особой нищеты. Но в 1932 году дед заболел, и, как я уже говорил, мама бросила ленинградскую жизнь и мужа.
Всего около года она была замужем за моим отцом в 1940 году, но даже после моего ареста, когда маме было уже за семьдесят, матримониальные предложения ей продолжались.
Году в 1979-м, после освобождения из лагеря к ней пришел Сергей Параджанов, кажется, с режиссером Иоселиани, и самым торжественным образом, с цветами и каким-то подарком, начал просить ее руки. Еще до этого однажды Сергей Иосифович всю ночь не давал ей спать и по телефону три часа пел не только все арии из «Кармен», но и все оркестровые партии.
Но мама ему ответила:
– Вы знаете, Сергей Иосифович, у меня